А потом её пальцы на моих губах, все женские руки похожи на руки моей матери, и мне неловко в кресле. Я чувствую, как деревенеют губы, которых она касается, её уверенные руки, умеющие всё делать, и на секунду - защищённость, а потом чужой насмешливый голос, и я вздрагиваю, я понимаю, что это - чужая женщина, а не моя мама, и она со злобой смотрит на меня. И смешно, и стыдно.
Но я хочу любить её, я стараюсь, я робко и заискивающе заглядываю ей в глаза. Но врач, женщина с руками моей матери, презрительно смотрит на меня.
Я не могу уйти, но она уже не видит меня, она повернулась к медсестре и рассказывает о своей даче и цветах на участке, которые вянут по непонятной причине. Её раздражает их смерть.
- Ничего, я их сажаю снова, каждое лето, - говорит она.
…Он как-то сказал мне:
- Разве мы для вас, промокашек нервных, делаем новую жизнь.
Наверное, он всё-таки чувствовал себя хозяином жизни. И считал, что на многое имеет право, право сильного. Я старался как можно реже бывать дома. Он звонил друзьям, властно спрашивал, где я, иногда грозил мне и всегда говорил о матери.
"Ему, для того чтобы жить, нужна семья, - думал я. - И чтобы выжить. А та белокурая женщина?"
Его машина стоит в гараже неподалёку от дома. Мы идём к гаражу, он выводит машину, сажает меня рядом.
Электрический свет облепил бока машины. На проспекте мы сразу попадаем под красный свет, останавливаемся, я провожу ладонью по лицу и чувствую своё прерывистое дыхание.
Он говорит мне, что когда думает о нас с матерью, то чувствует в себе силу, похожую на ту, давнюю, появившуюся возле меня новорождённого, но тогда он точно знал, что надо делать, чтобы нам было хорошо, а сейчас слишком часто напряжённое желание понять меня разбивается о невидимую стену, и он чувствует вдруг бессилие.
- Я не изменяю твоей матери, - говорит он. - Просто человек имеет право прожить несколько жизней.
"Он нашёл выход, - думал я тогда. - Он нашёл выход, но только для себя, а не для меня и мамы".
В тот вечер, когда мы мотались с ним вдвоём по городу на машине, он сказал, что знает, откуда что берётся: я, его сын, засомневался в нем, своём отце, в крепости своего дома. Говоря так, он больше всего жалел самого себя.
- Ты ещё соплив знать… - он не договорил, сжал губы, руки его цепко и уверенно держали руль.
Я хочу рассказать ему, что был в её доме, прятался в подъезде, когда он вошёл туда: пахло палёными листьями, пятиэтажка из серого кирпича, распахнутая дверь подъезда, отец поднимается на третий этаж, нажимает кнопку звонка, вызвав протяжную трель, слышную даже мне внизу, и сразу же дверь открывается, в тёмном проёме стоит эта белокурая женщина, спрашивает что-то невнятно, видимо, шутливо, потому что он отвечает громко:
- Пришёл лучший мужчина, лучший друг, профессионал.
А потом дверь захлопывается и становится очень тихо. Я хочу простить его и не могу, стараюсь быть циничным, взрослым, всё понимающим, но не могу соединить два измерения, в которых он живёт.
Я хочу закрыть глаза, потом открыть широко и узнать его, погладить по бритой щеке, ощущая шершавость кожи, узнать в чужом человеке, приходящем от неё, своего отца. Но я делаю всё наоборот, стараюсь в отце увидеть чужое, незнакомое, чтобы право иметь не зависеть в душе от него.
Теперь ничего нельзя вернуть…
Когда мама долго ждёт, в её движениях чувствуется покорность. Я слышу её голос, близко вижу большое лицо, узнаваемое даже в темноте по малейшему вздоху или возгласу. И резкое удивление от мысли, что мама - это и есть я, только много красивее и совершеннее, и сразу осознание нелепости этой мысли, и страдальческое чувство родства, и её слова о ранке на моей руке - это давно, в детстве, сейчас уже не больно, - и её смелость, восхищающая меня, маленького, смелость жить. И я живу, подражая ей.
И постоянный вопрос детства: "Мама, я не буду виноват?" Её спокойный ответ: "Я все твои беды, твою вину на себя беру". И мой порыв, безудержного откровения - о самом тайном, и её улыбка от сознания силы своего чувства, и мой детский страх греха И всё-таки совершение самого страшного греха:
- Мама, я не хотел идти в школу и сказал, что ты была очень больна.
И тяжёлая пауза, потом её медленное:
- Я твою вину на себя беру; что же нам делать…
И миг величайшей на свете любви, и зыбкий, условный мир вокруг, в котором надо привыкнуть жить.
Жёсткий звук школьного звонка, ещё можно успеть искупить свою вину, и я обнаруживаю, что бегу домой, чтобы успеть.
И потом часто бегу во сне с тем же ощущением потери и страхом не успеть к ней…
Сейчас мама шепчет укоризненно:
- Что же так поздно, ты ведь знаешь, что теперь я всегда одна, - и целует меня.
Страдание изменило её лицо, оно медленно поглощает её, привносит что-то неуловимо бесформенное в её лицо, тело, движения часто неточны - тогда она кажется мне отражением отца, его медленным повторением.
"Он умер, - думаю я, ложась на свой узкий диванчик и закрывая глаза. - Он умер, хотя ему было только сорок три года".
Мама не знает, что я был у этой женщины сегодня. Когда она увидела меня, её лицо стало красным и воспалённым. Она не поверила мне, стала куда-то звонить, я слышал имя моего отца.
Я не доверял ей, мне казалось, что она только испуганна, лишь изображает передо мной и перед собой горе.
- Только я не знаю, где он сейчас, - растерянно сказала она. - И никто не знает.
Единственная искренняя фраза. Она закурила.
- Всё более сложно, чем ты думаешь, - сказала она наконец. - Хотя сейчас это не имеет значения, степень вины.
Другое выражение лица, новое запутывает меня, я ищу стереотип поведения женщин, чтобы что-то объяснить себе, и не могу это сделать. В её словах - недосказанность, как будто она ждёт или ищет в своей душе продолжение фразы и вопросительно смотрит на меня.
- Он ничего не сказал, он ушёл, - вдруг шепчет она. - Каждый уходит по своей световой линии и не останавливается.
И её неестественность страшнее крика, грубости, плача - это уже роль, взятое на себя обязательство перед кем-то быть именно такой, не изменять этой роли.
…Длинный переход на этой станции. Идёшь, идёшь, сначала за женщиной в синем плаще, потом за парнем в огромной рыжей шапке, рядом - старушка с воинственным лицом.
Какой длинный переход на этой станции. Можно сказать: круглый коридор, мраморный коридор. Что за чушь лезет мне в голову. Ничего нет вокруг, только я есть, я существую и вижу этот коридор.
Я чувствую, как мир делается маленьким и душным - с грохочущими вагонами метро, толпой незнакомых людей. Я считаю время, перебираю его, как монеты, на своей ладони: час счастья, час горя, тридцать минут раздумья.
Холодно. Улицы наполнены холодным воздухом. Пространство постоянно принимает какую-нибудь форму, превращается в улицы, комнаты, вещи. И пространство - вне этих улиц, домов, предметов.
Опять во мне эта боль, оттого что я отдельно от всех людей и остро чувствую это. Отрывание пуповины.
Отец - надо помнить о нем каждую мелочь. Может ли память стареть? Она не может исчезнуть, она - пространство, вне времени, я постоянно вспоминаю. Зачем мне память? Чтобы защищаться? Я думаю, во мне не боль, а страх.
Надо идти. Только не останавливаться. Вот дерево, вот чёрное небо, свет фонаря, асфальт, малыша мужчина держит за руку, тянет вперёд, а он останавливается, смеётся. Это уже не он, а ты - вернулось чувство защищённости. Ты сидишь у окна в своей комнате, подходит отец, за что-то ругает тебя, а ты смеёшься.
Можно просто подойти к нашему дому, встать в куске света, падающего из подъезда, чтобы меня было видно маме, если ей вдруг надо будет видеть меня, и можно думать обо всём на пустой улице.
Нет, я не хочу сейчас быть один, я смотрю на уверенных в себе, смеющихся людей, наполняющих вечерние улицы, в чем-то похожих друг на друга в ожидании удовольствий, я думаю о том, какая прекрасная и в то же время равнодушная сила в движении толпы.
Было холодно, и я сделал шаг к отцу, потом я провёл пальцем вдоль его ладони - он коротко засмеялся. Мне показалось, что он думает о чем-то своём, и я стал вглядываться в его лицо, чтобы понять.
Это наивно: понять человека, изучая его лоб, линию носа, очертания губ, глаза, тело. Но в эту минуту я чувствую огромную нежность к нему.
Он улыбается страшной, бессмысленной улыбкой, как будто под прессом чужой силы. У него был идеал - сильная личность, которой "всё покоряется", которой "всё доступно", он водил меня на американские фильмы со Шварценеггером и Сталлоне в главных ролях. Мужчина, совершающий насилие над собой во славу идеала силы, мой отец, веривший в то, что именно так надо жить, его слова, поступки, резкость, фраза: "Каждый мужик рождён для того, чтобы проявить себя, всё узнать, попробовать"; я думаю, в чем же моя свобода, свобода других людей, свобода духа и свобода действия.
Он боялся забыть самого себя, он как будто боролся с идеалом "сильной личности", с самим собой, другим, но я был за стеной одиночества, окружавшей его.
Мне мешает думать жизнь листьев и деревьев, мимо которых я прохожу, тоска снова возвращается, став привычной и тягучей, я повторяю себе: "Но я не знал, как спасти его, себя, маму от наших обид, жестокости, я не знаю, как мне жить теперь".
Время забилось между мной и им, время, в котором я появился и больше не повторюсь и из которого он медленно уходит, каждый день, каждую ночь, с нашими воспоминаниями и вопросами…
Когда-то он рассказывал мне, что был душой компании, теперь многие его приятели удивились бы, узнав, что он стал простым работягой, солидным семьянином, - казалось, он родился для вечеринок, более других знал, что надо делать в этом веселье, сколько закупать вина и до какой степени доводить настроение отчаянной лихости.
Он рассказывал всё это мне с тревожным любопытством угадывающего человека - как я воспринимаю его откровения?
- Но мне мешал стыд. Я скрывал свой стыд как тайну, но постоянно думал о том, что считал уходом, - говорил отец. - Я хотел жить, не боясь этого стыда, но он иногда и теперь мучает меня по пустякам даже и перед матерью твоей, хотя я ни в чем не виноват, жили как все, стыд, сынок, - великий контролёр души…
Его глаза то загораются мягким светом, то меркнут, омрачённые печалью. Он уже не узнает, как мы с мамой живём в разрушенном доме, потому что я всё равно не смогу остановить время, спасти его и себя от отчаяния и одиночества. Я боюсь забыть его, его голос, глаза, руки.
Может быть, в его жизни всё ещё только начиналось? У меня такое ощущение, что я один в толпе, все незнакомы мне, я ищу глазами человека, которому можно сказать про самое главное, про то, что у меня теперь нет отца. Но все окружены густыми потоками воздуха, звуками, одеждой, как скорлупой, я вижу только себя самого - как чужого испуганного подростка, чувствующего бессилие перед каменной громадой города. Я вижу, что у меня жестокое лицо. У звуков металлический привкус, горячий воздух, мир расколот на множество частей - беспомощные люди разъединены, разбросаны по своим ячейкам.
Может быть, для него всё только начинается? Просто для него наступило время, когда он остался совсем один, и это время ему надо пережить. И моя клятва верности ничем не может помочь ему. Но, может быть, всё-таки…
Гонщик, или философия чувств
В прошлом году на соревнованиях по мотоспорту погиб гонщик Петушков, выступавший после долгого перерыва. Были самые нелепые слухи, даже поговаривали о самоубийстве. Но общее мнение всех знавших его более всего беспощадно было к его новой подружке, искательнице приключений, считали, что её пошловатый романтизм и заставил его вновь начать тренировки и очень быстро подать заявку на участие в соревнованиях, к которым он не был готов.
Их можно было видеть всегда вместе в баре или на улице маленького курортного городка, где проходили очередные соревнования. Они приехали сюда позже других участников; он везде представлял её как давнюю приятельницу, и ему, очевидно, льстила её восторженность и преклонение перед ним.
Он уже подал заявку на участие в соревнованиях, но тренировался мало, больше болтался среди гонщиков, пропитываясь чужими страстями, смешной и пылкий. И было странно думать, что он ещё способен на нечто большее, чем старательное изображение чужих страстей на морщинистом, усталом и почти безжизненном лице.
Маленький остролицый человек в потёртой джинсовой куртке и его приятельница со взбитыми надо лбом серыми волосами казались пародийными, живущими фальшивыми мыслями и чувствами - в обществе спортивной элиты (куда он был вхож благодаря старым связям) они оба изо всех сил старались сохранить неестественное величие в словах и движениях.
- Ах, мне хочется видеть мир его глазами и нравиться, нравиться ему, - откровенничала женщина.
Её сиреневое платье, шепеляво вывернутые слова, скомканные манерные фразы (плод воспитания в мещанской семье) и чувственная безмерность, неловкая для окружающих, - всё это в сочетании со стремлением Петушкова казаться героем невольно рождало недоверие к этой паре. Хотя говорили, что когда-то он был действительно хорошим гонщиком, выступал даже в Чехословакии и Польше от нашей страны, гордился "особенной" петлёй и позволял себе похвастаться восторженной девице в компании:
- Я ни в чем не принуждаю себя, я просто приближаюсь к тайне, которую надо разгадать…
Эту дежурную фразу он повторил и Кике, последней своей приятельнице, когда при резком и близком крике чужого мотоцикла, за которым угадывалось тяжёлое движение живого существа, непонятная сила сжала на мгновение тело Петушкова, глаза заблестели, - и она, по натуре не склонная к анализу, подумала, как он одинок, проводя жизнь в непрерывном испытании себя, и тайна, которую он пытается отгадать, - это смерть.
Кика невольно отшатнулась от него, ей с её любовью к эпатажу и выдуманным ужасам стало страшно.
За два года до встречи с ней Петушков чуть не разбился во время соревнований в Прикарпатье: трасса была незнакомая, особой сложности, его товарищ погиб, а он остался жить, полгода провёл в больницах. Когда явился к своему тренеру - с покалеченными руками, нищий, болезненно вздрагивающий от каждого резкого звука, - старик понял, что он не сможет выступать, и даже не из-за травмы: он "выпал из обоймы" - точнее тренер не смог бы определить его нынешний социальный статус.
И Петушков ни с чем вернулся в свою комнату, казавшуюся нежилой, и вспоминал, как обещал тренеру написать заявление о выходе из команды, из спортобщества, а потом много дней тянул с этим заявлением, проводя время в кинотеатрах, кафе, выбирая девочек помоложе и хвастаясь своим прошлым.
Его настойчивости побаивались, а когда выяснялось, что ему надо просто выговориться, то смеялись, плохо вслушиваясь в слова, приглушённо звучащие в тёмном углу маленького кафе:
- Нас занесло на мокрой дороге, там была ещё колдобина, меня - об дерево и отбросило в сторону, но я успел понять, что машина разваливается, понимаешь, распадается на куски.
Он так долго был един со своим мотоциклом, что испытал чувство ужаса, которое не прошло в больнице, и уже не смог тренироваться.
Эти воспоминания в вялом, тоскующем человеке будили желание жить, и он обращался уже только к своей душе. В эти мгновения он был особенно беззащитен.
Незадолго до встречи с Кикой несколько бывших приятелей стали свидетелями истерики Петушкова, когда он, выпив вина, потерял власть над собой, судорога прошла вдоль ею тела, и он, широко раскрыв полные смятения глаза, сказал о себе в третьем лице:
- Петушков стал бояться, - и немного погодя, в демагогическом пылу изрёк: - Перестал доверять себе.
В тот вечер, выйдя от приятелей и с отвращением и испугом прислушиваясь к своей душе, он встретил Кику в маленьком кафе - дверь, ведущая в зал дискотеки, буквально вытолкнула её в то время, когда затуманенное сознание Петушкова лениво выделяло то одно лицо, то другое.
Его поразила увядающая красота её лица - момент ухода из молодости, так старательно продолженный на неопределённое время косметикой и массажем, что делало её безликой.
Человек чувственный и слабый, не имеющий точных понятий о прекрасном, он жаждал красоты. Возможно, в Кике он бессознательно почувствовал отражение своего "я".
Ничто так не запоминается, как прозрение в своей значительности или ничтожности. Разговаривая с ней, он жалел её и испытывал облегчение.
Они просидели в баре до закрытия и рассказывали друг другу о себе, стремясь к новым ощущениям, и, конечно, его воспоминания о мотогонках восхищали её больше, чем его - запутанные откровения о её неудавшихся браках.
Потом они ехали в такси по ночному шоссе, пятна света падали на лица, напряжение лучей искусственного света, вытянутых поперёк тёмного неба, было похоже на истинную страсть и завораживало их.
В его комнате она с любопытством дотрагивалась до вымпелов и наград, и ей хотелось вспоминать детство, даже возникла смутная потребность душевного очищения - спорт часто подобен храму, где хочется быть нравственнее.
Комната в полутьме казалась пустой и мрачной, а рубцы света и тени смутно напоминали рождение страсти. Он торопливо, жадно раздевал её, но его нетерпение скоро прошло, и она близко увидела в его глазах подозрительность и тусклый отблеск того огня, который так волновал её накануне.
Мысль о греховности на минуту заняла его.
"Я грешен, но я хочу быть", - подумал он, вспоминая более всего свой неуместный страх мотоцикла.
- Как я мерзок, - громко прошептал он. - Бывший гонщик, трус
Кика молчала. Она догадывалась, что мучает его - их более всего соединяла жажда идеала, такая сильная и наивная в неокрепших душах.
И всё же её насмешливые слова о том, что все хотят быть лучше, уже готовы были прозвучать в комнате диссонансом и достойной отповедью его слабости, но она молчала, сознавая, что, если только произнесёт их, они с Петушковым останутся чужими.
Сила отчаяния, равная силе любви, соединила их в тот вечер столь же прочно. Они доверились друг другу, старались в торопливых монологах понять свои души - и нечто бессвязное, похожее на клятву или молитву, время от времени звучало в комнате.
Кика, видимо, точно поняла свою роль и искренне решила доказать Петушкову, что он лучше, чем кажется себе.
В её готовности любить было вздорное начало, поэтому даже жалость казалась ей сейчас непристойностью. К рассвету они решили, что Петушков снова должен выступать в мотогонках, в то утро она рьяно жарила ему мясо и уверяла, что он великий гонщик.
Петушков же иногда чувствовал себя грешником, готовящимся совершить новый грех. Он добровольно попал под гипноз силы, вызванной отчаянием, и думал, что у него нет выхода.
Новый тренер Петушкова, равнодушный и усталый, закрывал глаза на многое. Но втайне все были уверены, что в последний момент Петушков снимет свою кандидатуру.
Ему трудно было приучить себя к мысли, что он должен, по крайней мере, умереть героем. Выбрав, они с Кикой только подчинились своему выбору.