Впервые па русском языке – одни из ярчайших дебютов в немецкоязычной литературе последних лет; магический роман во всех смыслах этого слова, посвященный тайнам иллюзионизма и прихотливо преломляющий их в повседневности; роман, который с полным на то основанием сравнивали с признанными шедеврами современной литературы, исследующими ту же тематику, – "Миром чудес" Робертсона Дэвиса и "Престижем" Кристофера Приста
Даниэль Кельман
Магия Берхольма
Подобная игра требует изощренности мысли. Верить фокуснику глупо. Но и просто не доверять ему глупо, ибо он исхитрится использовать это недоверие против тебя. Посему запомни: глупец не доверяет фокуснику и в этом уподобляется мудрецу. Мудрец же осторожен даже в недоверии и этим подобен глупцу. Ибо недоверие и доверчивость равно порождают смятение и замешательство. Что бы ты ни выбрал, выиграет фокусник.
Джованни ди Винченцо.
Об искусстве иллюзий
Таким образом, магия объемлет всю философию, физику и математику и, сверх того, силу религиозной веры.
Агриппа Неттесгеймский .
О тщете наук
I
Странно, до чего же мы любим куда-то взбираться! Банальные городские коробки кажутся не такими уж пошлыми, если рассматривать их сверху. Стоит где-нибудь появиться холму, как на него, теснясь, устремляется толпа. Если кто-то потребует заплатить, эти люди платят.
Поэтому и существуют башни. А на башнях обзорные террасы. А на террасах столики, и стулья, и кофе, и бутерброды, и пирожные по слишком высоким ценам. Но это их не останавливает. Достаточно посмотреть по сторонам: все столики заняты, мужчины и женщины, толстые и худые, а еще дети, слишком много детей. А этот шум! Но к нему постепенно привыкаешь. И взгляни только: какое близкое темно-голубое небо, вокруг солнца – не всматривайся! – поблекшее до какого-то невероятного, почти белого оттенка. Под ним раскинулся город. Весь в прожилках улиц, проложенных светящимися муравьями – машинами. Кое-где он вздымается сверкающими башнями. Между ними множество кубиков, иногда матовых, иногда странно поблескивающих. Но скоро все это сменяют светло-зеленые холмы, обрамляющие горизонт; разглядеть удается совсем немного, должно быть, пойдет дождь. Мне следовало бы поспешить.
Итак, начнем. С чего? Лучше всего с самого начала. А потом шаг за шагом, держась за время, не выпуская из рук его надежных, по большей части надежных перил. Никаких объяснений! Если бы я мог что-нибудь объяснить, то не оказался бы здесь, а если бы я понимал хоть что-нибудь, то не стал бы делать то, что собираюсь сделать. Я еще не знаю, долго ли здесь пробуду, но когда-нибудь, довольно скоро, это тоже кончится. Итак, еще раз: начнем.
Сначала только цвета. Прежде всего оранжевый, блеклый зеленый, голубой очень светлого оттенка. А под ними чистый, сияющий белый. Чище только что выпавшего снега или свежевыстиранных занавесок, совершенно неземной цвет. Знаю, считается, что младенцы не различают цвета. Хорошо, пусть так! Цвета – это, наверное, оптический обман моих воспоминаний или сновидческая ретроспектива канувших в прошлое и почти нереальных состояний, предшествующих любому существованию, любому воплощению.
А потом? Потом большой пробел. Какие существа женского пола снизошли до меня и сыграли роль моей матери, в каких белых, продезинфицированных комнатах? Не знаю. В моих воспоминаниях о раннем детстве нет матери, да и вообще ни души. На всех картинках первых, выцветающих страниц моей памяти – только я, один я. Точнее, я на них даже неразличим, но на все предметы падает тень моего присутствия, все предметы смотрят на меня, существуют благодаря мне, преломленные сквозь меня и для меня. Трава, небо, светлый, в пятнышках теней, потолок комнаты. Словно существовало время, когда только я один и жил на свете.
Вот нагретое солнцем махровое полотенце, желтое на зеленом, сладко пахнущем лугу. Наверное, рядом со мной были взрослые, хоть кто-нибудь, но моя память их не сохранила. Только полотенце, лужайку и воздух. (Я и сегодня с какой-то смущенной грустью гляжу на выстиранные полотенца, которые в рекламных роликах демонстрируют толстые домохозяйки.) Потом снова потолок комнаты, тоже желтый, но медленно сереющий в сумерках. Я лежу в постели – на наволочке судорожно ухмыляется красноносый клоун, который, очевидно, должен забавлять детей, но меня только пугает, – и смотрю, как за окном с неба просачивается тьма. Но узенькая, длинная полоска света под дверью обещает безопасность, защиту. Конечно, этот свет означает, что в соседней комнате кто-то есть, но, кажется, доверие мне внушает сам свет, его присутствие и могущество. Другой свет – солнце. Огромный пылающий шар; если взглянуть на него и закрыть глаза, то он еще довольно долго горит во тьме, и пройдет немало времени, прежде чем погаснут последние огоньки. Должно быть, я долго, слишком долго и пристально в него вглядывался. Он всегда был где-то рядом, пусть даже в облике слабого света, пробивающегося из-под двери.
Потом дождевой червь, длинный и красноватый, на бурой земле под яркими крупными цветами. Я поднимаю его, наблюдаю, как он ползет по моей ладони, а потом, со странным безжалостным любопытством, разрываю его пополам. Я отпускаю его, куски червяка падают на землю – и вот уже шевелятся, вздрагивают, извиваются и уползают два самостоятельных существа, незнакомых друг с другом и не имеющих друг к другу отношения. Я до сих пор помню ужас, леденящий электрический разряд и ощущение щекотки на коже, как будто по мне пробежала в безумной спешке куда-то опаздывающая туристическая группа пауков. Страх вызывала не смерть, а наоборот, проявление жизни. Низменное, бессмысленное, которому ничего не стоит разделиться пополам, и вновь слиться воедино, и размножиться, и породить из грязи извивающихся тварей. Пугала жизнь, еще разнообразная, и ползающая, и копошащаяся на земле, в тени, во влажных ложбинах. Жизнь, к которой еще не прикоснулись порядок и дух. Жизнь, а не смерть – величайшая глупость; нет на свете ничего ужаснее абсолютной, не знающей смерти жизни.
Есть и другие воспоминания, но они противоречат любым законам логики. Вот я потерялся в лесу, блуждаю меж черными, бесконечно высокими стволами деревьев и чувствую, что бегу, бегу, спотыкаюсь, бегу, выскакиваю на лужайку в крапинках лунного света; кто за мной гонится? Я вижу, как падаю, падаю снова и снова, срываясь с утесов, с лестничных перил, в мрачные или светлые пропасти, снова и снова что-то не выдерживает, ломается, обрушивается, прочный пол, качнувшись, вдруг опрокидывается, и подо мной – пустота, бесконечно быстро сокращающаяся бездна, далекая земля, с бешеной скоростью несущаяся мне навстречу. Потом опять насекомые, потом опять солнце, но на сей раз в ореоле яркого пламени, жуткое. Все это не могло происходить, по крайней мере в той части моей жизни, которая подвластна свету и разуму. Это составляет ее темную, неосвещенную сторону, мир снов, буйно разросшихся вокруг моего существования, да и вокруг любого другого.
А когда все это закончилось? По воле случая я это точно помню. Я сидел на ковре и рассматривал игру – так называемый развивающий конструктор с отверстиями в форме звездочек, кружков, треугольников и прямоугольников, в которые можно вставлять геометрические фигурки. По замыслу его создателей, ребенок должен догадаться, что фигурка входит только в отверстие тех же очертаний, что и она сама. Хорошо, я взял кружок и попытался вставить его в квадратную выемку – не вышло; попробовал проделать то же с треугольным отверстием, опять ничего не получилось; постарался протолкнуть его в круглую прорезь… – кружок встал на место. Потом я взял треугольник и посмотрел на него, на отверстия, опять на него. И вдруг что-то произошло! Я увидел, почувствовал, осознал – конечно, осознал, что существует порядок, отводящий всякому пестрому предмету его место, определяющий его форму, и что где-то недостижимо далеко живут круг, треугольник и квадрат. Сколько бы ни было на свете кругов, есть только один, единственный, истинный круг. Так я, платоник двух лет от роду, сидел на ковре и тер глаза. Улыбающаяся деревянная марионетка с подвижными руками и ногами и маленький толстенький плюшевый слоник лежали рядом со мной и не отрываясь смотрели на меня, с нетерпением ожидая, когда я начну с ними играть. Но мне было не до того. Я больше ни разу не прикоснулся к этому конструктору, конечно нет. Я разгадал его тайну, теперь он утратил для меня интерес. Вскоре он исчез в каком-то пыльном подвале. Но я многим ему обязан. Не стану утверждать, будто что-то тотчас изменилось; но сегодня мне кажется, будто я родился тогда, в тот вечер, а не в какое-то окровавленное мгновение, переполняемое воплями, болью и мерзостью.
Почти тридцать лет назад я появился на свет, в довольно крупном и довольно безобразном городе. Как это ни противно, недавно мне присудили там звание почетного гражданина. Итак, я появился на свет, если повторить эту избитую фразу, от одной лишь матери, а отца у меня не было.
Несколько лет назад я предпринял кое-какие нерешительные расследования, просто из любопытства, а не под влиянием внутренней потребности, жгучей душевной муки или тому подобного вздора. "Неужели, – повторяли мне снова и скова, – тебе не хочется узнать, кто твои родители?" На что я мог ответить только: "А зачем?" Но ведь утверждают, будто наше происхождение определяет всю нашу жизнь. Я считаю это мистикой, к тому же опасной, темной мистикой, пытающейся привязать человека к бурой земле, к собственной крови, к колонии общительных клеток, формирующих его бедное тело. Но как бы там ни было, вот что мне удалось узнать.
Моя мать была совсем юной, много моложе, чем ты сейчас. Как говорится, девушка из бедной семьи. Родился я, нежеланный ребенок, меня отдали на усыновление (все это сопровождалось трагедиями, которые я, к счастью, проспал), меня взяла к себе милая супружеская пара Берхольмов. Я никогда не видел матери; я никогда не ощущал потребности ее увидеть. Я мог бы тогда пойти к ней – ее адрес раздобыл для меня детектив – и, в сущности, могу пойти к ней и сейчас. Но зачем? Я вырос, мы незнакомы. Она почувствовала бы, что непременно должна расплакаться, я тоже, а на самом деле нам обоим было бы ужасно неловко. Конечно, я мог бы спросить ее об отце… Ведь отца у меня нет. В свидетельство о рождении его имя не вписано; никто никогда не слышал о нем, и даже детектив не сумел узнать его имя. Возможно, мать скажет мне, кто он. Но жизнь в совершенстве овладела искусством разочаровывать нас в сюрпризах, которые сама же и преподнесла; я бы, наверное, встретился с дряхлым железнодорожником, с судьей или с лысым артиллерийским генералом. Нет, я привык к мысли, что у меня нет отца. И эта мысль мне нравится. Она ведет в сновидчески светлое пространство невоплощенных возможностей, которое я в детстве населял героями, королями и астронавтами. А позднее мне нравилось думать, что оно опустело. Приятно быть ничьим сыном.
Когда я узнал, что они меня усыновили? Рано, очень рано. Не было ни тайны, случайно подслушанной потрясенным подростком, ни ужаса, ни утраченных иллюзий. На самом деле я всегда об этом знал. И это было мне безразлично.
Элла Берхольм, которую я, наверное, называл мамой, когда научился говорить, была коренастой женщиной с круглым морщинистым лицом и коротко стриженными волосами. В юности, я знаю это по фотографиям, она была почти красива, но, когда она меня усыновила, ей было уже за пятьдесят, и от былой красоты не осталось и следа. Воспоминания о ней – самое светлое, теплое и безмятежное, что у меня есть. Она рано ушла из моей жизни, из жизни вообще, и вместе с ней из мира ушла гармония. Птицы в небе, люди на улице, деревья на горизонте, послеполуденный дождь – все это, освещенное ее присутствием, соответствовало своему назначению, было таким, каким должно было быть. Мне трудно облекать Эллу в слова, стоит мне начать, как я ошеломленно умолкаю: неужели и вправду так мало, безумно мало сохранилось у меня в памяти от ее облика? Конечно, ее глаза, ее голос. А потом тотчас же, без перехода, ее шуба, словно созданная, чтобы зарываться в нее лицом, с неповторимым запахом нафталина, запахом уюта и надежности. В этой шубе она каждый день приходила за мной в детский сад, – и, подобно тому как Элла появлялась в комнате, в которой трудно было дышать от криков и злобы, я думаю, в мировую историю войдет избавление от всякого зла. Детский сад был пыткой – ежедневной, невыносимой. Один маленький озорник – уже тогда он казался мне маленьким – обстреливал меня шоколадными пульками, принесенными из дому, где их специально для этого готовила его мама. Другой вечно сидел на полу и поедал кубики. Десятками. Каждый день. Не знаю, как он остался жив. Третий попытался выбить оконное стекло стальной лопаткой; если не ошибаюсь, ему это удалось. Присматривала за нами не справляющаяся со своими обязанностями орущая девятнадцатилетняя девица, на мой тогдашний взгляд, старая дура. Это был ад. Это было воплощение беспорядка, произвола и опасности, и я не мог понять, почему Элла заставляла меня каждый день переживать все это. Но зато какое блаженство, когда потом она снисходила до меня и забирала меня оттуда.
Однажды я заболел свинкой, но быстро поправился. Стоит ли говорить, что Элла меня выходила, что она научила меня ездить на велосипеде, что она утешала меня, когда я сломал руку, что она… – но хватит об этом! – рассказывала мне перед сном сказки. Кстати, обязанности рассказчика, после того как она покинула эту круглую, цвета морской воды, планету, перешли к ее мужу. Мне тогда было семь.
Внезапная смерть Эллы произошла в некой странной области, где самым удручающим образом соприкасаются рок, абсурд и статистика. Элла Берхольм, которую я, может быть, называл мамой, солнечным весенним днем погибла от удара молнии. Знаю, такая смерть кажется почти неправдоподобной. (Что касается меня, то мне куда больше подошла бы смерть от револьверной пули или упавшего кирпича, если бы я, в отличие от остальных смертных, не знал наверняка, когда и как я умру.) Мне известно также, что каждый год во всем мире столько-то человек гибнет вот так, возвышенно и смешно; бедной Элле не повезло, ведь она без всяких на то причин совершенно незаслуженно попала в их число, – математика слепа. В этом размышлении, подсказываемом прохладным миром чисел, как всегда в таких случаях, есть что-то утешительное. Не то с точки зрения богословия: Элла была мирным человеком, деятельным и добрым, воистину рабой Божьей. Однако небеса избрали грубо наглядный и театрально-эффектный способ сжечь ее сердце и изрешетить ее мозг, стереть ее с лица земли.
Этот день действительно выдался погожим, небо было голубое, особенно выпуклое, в пятнышках нескольких переливчатых облаков. Кружились птицы, жужжали пчелы, садовые деревья были усыпаны цветами. Далекие раскаты грома предвещали грозу; Элла услышала их и спустилась в сад снять с веревки сушившееся там белье. Снять с веревки белье – разве можно умереть за таким неподходящим занятием? Элла вышла на лужайку, сделала шаг, еще шаг, мимо нее со свистом пронеслась стрекоза, еще шаг. Потом она остановилась и потянулась за выстиранным полотенцем (может быть, даже за желтым полотенцем, моим полотенцем, кто знает; судьба любит бессмысленную симметрию) – и в это мгновение все и произошло. С точки зрения физики, атмосферные явления привели к разности потенциалов между высокими слоями воздуха и слоями бурой земли где-то в глубине, под ногами Эллы. Возникло электрическое поле, воцарилась некая бесплотная сила, что-то безмолвное, но властное, ничто внезапно превратилось в нечто, дух облекся могуществом, – предполагают, что весь наш космос породило подобное поле. Может быть, она еще успела ощутить эти явления по шевелению своих собственных волос, по легкому дуновению дотронувшегося до нее ветра или по тянущему стеснению где-то в области желудка. Но было уже поздно. За несколько секунд напряжение чудовищно возросло, тоска неба по земле стала безмерной, и тогда ничто, даже несколько кубических километров непроводящего воздуха и бедное тело Эллы, уже не могло воспрепятствовать сальто энергии. Из земли взметнулся столп чистого света, внезапно выросло раскидистое, раскаленное, невыразимо прекрасное дерево, распростерлось на сотни метров в оцепеневшем от ужаса воздухе, замерло на какой-то миг, пока ангелы затаили дыхание и дрожало время, – и погасло. Тогда в узенькую щель вакуума устремились тонны воздуха, а по земле прокатились раскаты грома, выбившего окно, встряхнувшего дерево и переросшего в крик ребенка. Потом все стихло. Напряжение выровнялось, воздух очистился. Стрекоза радостно улетела, теперь ей было лучше. Заморосил теплый весенний дождь, тихий и живительный, по такому дождю тоскуешь долгой зимой. А Элла лежала на земле. Трава под ней выгорела, как после долгой засухи. Некоторые ее органы, как было установлено позднее, буквально растаяли, а часть ее милого лица растворилась в пламени.
С тех пор я остался вдвоем с Берхольмом. Я называл его Берхольм, с некоторой долей почтительной иронии. Папа, пожалуй, было бы неуместно, а обращаться к нему по имени, Манфред (его звали Манфред), казалось мне слишком нелепым. Ему было уже за шестьдесят, и роль приемного отца ему не очень подходила. Элегантный седовласый господин с набухшими мешочками под глазами, в неизменном сером костюме под цвет усов. Я так и не понял, кто он по профессии. Чаще всего он сидел за письменным столом, скрытый горами бумаг, что-то перелистывал, что-то записывал и при этом бормотал себе под нос. Потом он давал кому-то указания по телефону; я так и не узнал, кому именно. Я воображал огромные конторы, переполненные служащими, сидевшими за письменными столами и готовыми по его приказу в любой момент вылететь, точно пчелы из улья, и свернуть горы. Возможно, так оно и было.