Я подолгу бывал один. Берхольма я видел только по утрам, а потом в обед и поздно вечером, когда он рассказывал мне истории на сон грядущий. Ритуал, мучительный для нас обоих, но ни один из нас не решался первым предложить от него отказаться. Берхольм, начисто лишенный фантазии, каждый день просматривал один-два сборника сказок из своей библиотеки. Но я уже прочитал их все и поэтому, конечно, заметил, что он не сам придумывает истории – и, еще того хуже, – что он знает, что я это замечаю. Но мы придерживались этого обыкновения, пока жили в одном доме, то есть целых три года. И так я снова и снова слушал про Русалочку, про коня Фалладу (самая жуткая история, которая когда-либо приходила кому-либо в голову), про Питера Пэна, про Мерлина и про Артура. Да, про Мерлина.
До полудня я был в школе, примерно в час приходил домой, и экономка – не любящая детей старушка, как того требуют литературные штампы, а молодая и хорошенькая, которая меня терпеть не могла, – кормила меня разогретым обедом. Потом я делал уроки, писал короткие, ненавистные сочинения на бестактные темы ("Самый прекрасный день в твоей жизни", "Мой лучший друг" – требуется немало подобного вздора, чтобы приучить детей к избитым фразам) и с легкостью решал простые математические задачи. Потом я был предоставлен самому себе. Наш дом окружал большой, заросший кустарником сад; я прокрадывался по траве, прятался в цветах, наблюдал за мелкими зверьками и за небом, чему-то радовался и чего-то пугался, разговаривал с глиняным садовым гномом, щеголявшим бакенбардами, и фантазировал.
Странно, какая тень страха нависает над моим детством. На лужайке виднелось бурое пятно; Берхольм приказал разрыхлить его граблями, посыпать белыми хлопьями удобрений – и все напрасно. Я избегал этого места, обходил его, готов был сделать крюк, только бы не оказаться рядом с ним, и по ночам не отрываясь смотрел на него сквозь оконное стекло, запотевающее у меня на глазах. Но это еще не все. Часто нам хочется вернуться в то время, когда мы еще умели фантазировать и играть и верили в сказки и в богов, – но если оставить эти сантименты, неужели мы забыли о другой, сумеречной стороне? Забыли об ужасе, поджидающем в любом темном углу, забыли о многоруких существах, издалека устремляющих на нас взгляд, забыли об абсолютном, беспримесном зле, подстерегающем тот миг, когда в подвале внезапно испортится выключатель? Мир вокруг ребенка еще не столь прочен, по краям из него выбиваются нитки, в нем попадаются дыры, его ткань местами изношена и непрочна. Никогда я не испытывал такого накаленного ужаса, шелестящего в полной тишине и мерцающего в пустоте меж предметами, как во время детских бессонниц, когда я включал свет. Однажды, мне было тогда лет восемь-девять, мне в руки попала сказка о злой волшебнице, превращавшейся в паука. Никогда в жизни я потом не видел кошмаров, наполненных таким сияюще-ярким ужасом, не переживал такого чрезмерного, преувеличенного страха.
При этом я не так уж много читал. Разумеется, сказки, потом легенды Древней Греции и Рима в роскошном издании с толстыми страницами и с золотым обрезом (Геракл, Зевс, Гера и прочие, как ни странно, не произвели на меня никакого впечатления, да и сейчас не производят), ужасная книга Готтхельфа о пауке, а как-то раз мне в руки попало бесконечное жизнеописание сэра Фрэнсиса Дрейка; я и сам не знаю, что заставило меня выдержать все восемьсот страниц. В доме была большая библиотека, некогда собранная двоюродным дедом Берхольма, но я редко брал оттуда книги. Я не привык читать много; еще в начальной школе я мало интересовался немецким и получал отличные оценки только по математике. Позднее для собственного удовольствия я чаще всего читал книги физиков-теоретиков о странствиях мысли, по профессиональным соображениям – классические богословские сочинения (сто томов проницательности Фомы Аквинского, прозрачность и ясность Блаженного Августина, ересь Джордано Бруно), а потом, разумеется, специальную литературу по моему новому ремеслу: сухие статьи, наукообразный язык которых таит в себе фейерверки сюрпризов, чудес и иллюзий. Я прочел всего Спинозу. Всего Паскаля. "Критику чистого разума" я так и не одолел, не справился и с Гёделем. Зато Берхольм, по-моему, не читал ничего, кроме экономических разделов английских газет. Он сидел в старинном плюшевом кресле, склонив голову, подняв брови, едва заметно шевеля губами, с мечтательной самоуглубленностью во взгляде.
В пустыне, где царит невыносимый зной, в результате эволюции появились животные, вынужденные бережно расходовать свои силы и двигаться, лишь когда без этого действительно нельзя обойтись, да и то медленно-медленно. Приблизительно так дело обстояло и с Берхольмом. Он поднимал голову, если действительно нужно было на что-то посмотреть, протягивал за чем-нибудь руку, если непременно нужно было что-то взять, открывал рот, если и в самом деле вынужден был что-то произнести. "Ничего лишнего" – эта фраза лучше всего описывает его поведение. Ни одного лишнего движения, ни одного лишнего действия, может быть, далее ни одной лишней мысли. Поэтому он всегда говорил и делал только то, что уместно, и никогда ничего неподобающего.
Время от времени он совершал со мною долгие, безмолвные прогулки по дому. Это был большой дом (три этажа и пыльный подвал), однако он знавал лучшие времена. Берхольм дешево купил его и с тех пор, избегая лишних расходов, ничего не предпринимал, чтобы остановить его распад. Хотя в нем было более или менее чисто, половицы покоробились, по потолку расползлись пятна влаги, а иногда краем глаза я замечал, как торопливо уползают маленькие паучки, точно внезапно ожил узор ковра. И вот мы с Берхольмом ходили по этому дому, держась за руки, вверх по лестнице, по комнатам, вниз по лестнице, на первый этаж, еще ниже, в подвал, по плохо освещенным подвальным помещениям, снова вверх по лестнице. Прогулку предварял вопрос Берхольма: "А не побродить ли нам?" – над которым я непременно должен был немного подумать, чтобы потом ответить: "А почему бы и нет?" И мы отправлялись "бродить", медленно, безмолвно, исполненные торжественности. Однажды я нашел в ящике письменного стола (так начинаются множество историй, но только не моя) колоду карт таро. Я рассмотрел их, разложил, снова собрал, сделал вид, будто меня пугает их зловещая пошлость, и попытался гадать по ним о своем будущем. Потом я обнаружил, что последовательность карт не меняется, сколько бы я ни снимал. Вооруженный этим основным принципом карточной игры (он по-детски прост, но большинство людей о нем не догадывается), я показал Берхольму карточный фокус. Довольно жалкая попытка, а Берхольм оказался слишком скверным актером, чтобы это скрыть. Я попробовал проделать фокус перед двумя лучшими, единственными своими друзьями, перед мальчиком по имени Фриц и другим, о котором я помню только, что у него были ужасные гнилые зубы, что он постоянно жевал леденцы и от него исходил неприятный запах карамели. Только Фриц слегка удивился, когда я назвал его карту – "любовники", другой пожал плечами и вообще не понял, в чем дело. Пережив эти поражения, я отложил карты таро и забыл свой жалкий дебют в искусстве иллюзий. Не было ни предзнаменований, ни предвестий, ни осознания своего призвания еще в детстве.
Точно так же дело обстояло с другим. Изредка наш класс водили в церковь на долгие службы, во время которых часто исполнялась музыка. У священника была пушистая окладистая борода, скрывавшая вязаный свитер, он носил джинсы и приходил к нам с гитарой. Он играл на гитаре (кто-то, как две капли воды похожий на него, аккомпанировал ему на ударных), и пел, и был очень жизнерадостен. Нам полагалось подпевать, хлопать в ладоши, да к тому же в такт притоптывать. Я и вправду не знаю, что было хуже, неловкость или скука.
Помню, как все это происходило в первый раз: девочка, сидевшая рядом со мной, листала комиксы про утенка Дональда, что было не так-то просто сочетать со всеми прихлопываниями и притоптываниями; я сыграл с Фрицем партию в шахматы на карманной доске с втыкающимися фигурами и проиграл. Церковный зал был настолько безобразен, что казался почти трогательным: четырехугольные бетонные колонны подпирали плоский потолок с расположенными на нем крестом неоновыми лампами. С восточной стены, за низким деревянным алтарем, с неудовольствием взирал Христос, расщепленный на осколки в духе кубизма; Он был желт лицом и, казалось, мучился зубной болью.
А священник – звали его, кстати, отец Гудфройнт, некоторые имена невозможно забыть, – как раз пришел в состояние настоящего религиозного подъема и, размахивая руками, запрыгал перед микрофоном. Потом он произнес нескончаемую проповедь, никто так и не понял о чем. На этом служба закончилась.
Несколько месяцев на уроках закона Божьего он готовил меня к первому причастию. Мы сидели в церкви, он ходил перед нами взад-вперед и задавал многозначительные вопросы. ("Если бы ты был тогда среди рыбаков, что бы ты сказал Иисусу? Нет, выйди сюда и покажи нам, сыграй! Не раздумывай! Экспромтом!") Как-то раз ("А теперь давайте начертим социограмму!") он поставил перед нами школьную доску и написал на ней наши имена. "А теперь каждый проведет стрелочки от своего имени к именам троих своих лучших друзей". Я до сих пор помню три тоненькие линии, которые указывали на мое имя, всего три, в то время как к другим именам вело по целому десятку стрелок. А одну из них нарисовал из жалости мальчик постарше, которого я почти не знал. В другой раз отец Гудфройнт читал нам притчу о Блудном Сыне. Я не совсем понял, каким ремеслом блудный сын снискивал себе пропитание на чужбине, и дважды переспросил: "Извините, что он делал?" – "Пас свиней!" – "Что?" – "Пас свиней!" Я не представлял себе, что это такое; суть притчи – сын, нарушивший все запреты, обласкан, а другим, тем, кто не покидал отца и старался изо всех сил, пренебрегают – показалась мне странной. Здесь явно что-то не так! Однако Гудфройнт не стал ничего объяснять. И правильно сделал. К чему сеять сомнения, открывая детям самую ужасную истину на свете. Зачем им знать, что Бог Сам избирает, кого возлюбить, не имея на то причин, что Его милость нельзя обрести никакими усилиями, нельзя заслужить никакими благими деяниями. Что Он несправедлив в Своей любви.
Обряд первого причастия был бесконечно долгим и сопровождался длинными псалмами. Незадолго до этого я впервые исповедался, и Гудфройнт отпустил мне грехи. Странно было ощущать себя безгрешным: моя лень, несколько несделанных домашних заданий, насмешки над глупыми знакомыми – все это более меня не тяготило. И вот я сидел, рассеянно слушая монотонное гитарное соло Гудфройнта, с чувством тихой скуки и просветления. Фриц молча показал мне крошечную шахматную доску с втыкающимися фигурами, но я даже не посмотрел в его сторону. Безобразный церковный зал, казалось, озаряет мягкое, матовое сияние святости. Прямо передо мною пел отец Гудфройнт, за моей спиной вздымалась и опадала разноголосая невнятица хора; по временам я отчетливо различал бас Берхольма. Я оборачивался, ища его глазами; вот он стоит в толпе и кивает мне. А рядом с ним Элла. Жить ей оставалось еще три месяца.
Гудфройнт служил панихиду. В своей надгробной проповеди он благоразумно придерживался общих мест, ведь за обстоятельствами этой смерти таились проблемы, о которых он предпочел бы умолчать. Поэтому он говорил, что все имеет смысл, что в скорби совершенствуется душа человеческая и что когда-нибудь, в конце времен, мы встретимся розовоперстой зарей под стенами Нового Иерусалима. Сияло солнце, бабочки порхали вокруг нас, словно ожившие цветы. Я вижу все как наяву: себя самого, Берхольма, безымянных людей в трауре, продолговатую яму в земле, яркие венки на деревянном ящике, – будто в моих воспоминаниях все это покрылось тонким слоем льда. Вот я стою там, держась очень прямо, сложив руки за спиной, осознавая, что ничто на свете более не способно вызвать у меня трепет. Я не помню, как пришел домой, не помню, что происходило в течение нескольких дней или недель после этого. Но сами похороны я запомнил вплоть до мельчайших деталей. Странно, неужели наша память настолько источена забвением, что в ней остаются лишь отдельные мгновения уплывающего времени, или наше восприятие и вправду подвластно нам лишь иногда и на короткое время? Что же, если оглянуться назад, и в самом деле живо в моей памяти?
Вид из окна в мою первую зиму в Ле-Веско. Солнце восходит над только что выпавшим снегом, на котором птичьи следы еще не успели провести пунктирные линии. Ничем не запятнанная поверхность горит, как пламя, косо падающие лучи медленно, в желтых бликах, ощупью пробираются по снегу, на горизонте блестят ледники, как будто хотят сказать что-то мне, и только мне. Отчаяние оттого, что я не могу их понять, и беспомощная тоска.
Предвечернее небо, не помню где и когда; с нестройным карканьем пролетает стая ворон, внезапно одна из птиц кувыркается в воздухе, другие повторяют сальто вслед за ней, их черные тела подхватывает ветер, они несутся вихрем, выстраиваются заново, устремляются за горизонт и сгорают в пламени заката.
Собор Святого Петра, видимый мною сверху; я стою под куполом, расписанным Микеланджело, а люди внизу кажутся игрушечными фигурками в блеске карманных молний своих фотоаппаратов. Лучи света падают из невидимых окон в глубину и проводят в пространстве длинные, геометрически правильные прямые, которых не коснулась извечная неточность материи. И я размышляю, не ухватиться ли мне за одну из них и не спуститься ли по ней вниз, на яркий мозаичный пол.
Мое первое выступление: клубы искусственного тумана, пронзаемые сверхъестественно ярким блеском прожекторов, черные силуэты зрителей в первых рядах.
Ты, конечно ты, как же иначе.
И учительница в начальной школе, которую я спрашиваю: "Дважды пять всегда десять? А почему?" Она понимает, что я не дурачусь (хотя все смеются), а решился заговорить о проблеме, несколько дней не дававшей мне покоя. "Ну, подумай, Артур! Потому что пятью два десять, а половина от десяти – пять, а одна пятая от десяти – два". Я не понимаю, и она медленно повторяет. Мимо пролетает бумажный самолетик, рядом кто-то перешептывается. И вдруг я понимаю. Понимаю, почему дважды пять – десять, сейчас, всегда и навеки, в этом мире и в ином. Я вижу школьную доску в пятнах мела, в грязных потеках, вижу увядшее лицо учительницы, тупых, заспанных детей и осознаю, что должен сохранить в памяти этот миг, отнять его у мимолетного времени. Я нашел истину, лежащую в основе мироздания, истину, которая не оставит меня и пребудет со мной до конца.