Магия Берхольма - Даниэль Кельман 9 стр.


– Паскаль, – сказал я (улыбаясь), – был богословом, не так ли? И он считал это… важным. Может быть, его работы в области геометрии даже более значимы, нежели довольно сумбурные заметки, эти его "Мысли", которыми принято восторгаться. Кстати, вы знаете, что Паскаль изобрел рулетку? Я мог бы объяснить вам, как это произошло…

– Спасибо, – поспешно произнес он, – не стоит. Я об этом… осведомлен. – Он снял очки, поискал что-нибудь, чем можно было бы их протереть, ничего не нашел и снова их надел. – Ну хорошо, я принимаю вашу работу.

Он снисходительно кивнул: "Я вас больше не задерживаю". И поставил мне "четыре". Я совершенно уверен в том, что он не прочел моей работы. Никто ее не читал, и теперь она тихо тлеет в каком-нибудь академическом архиве в ожидании вечности. Да и эти строки, которые я пишу на глазах у прихлебывающих кофе туристов и в виду прозрачной, ничем не замутненной смерти, никто не прочтет. Разве что ты. С другой стороны, что за глупости! Ты тоже не прочтешь.

На этом закончилась моя учеба. Потом были несколько месяцев обязательных испытаний совести и духовных упражнений. На практике они исчерпывались тем, что мы с коллегами должны были в одних носках сидеть на ковре и распевать незамысловатые песни ("Славься, Боже, гряди, Боже!") под аккомпанемент ксилофона. Как-то раз я решился отвести в сторону нашего духовного наставника, отца Рюрхенкеля. Я учился в Григорианском университете, выдавил из себя я, написал работу о Паскале, у меня государственный диплом, нельзя ли мне по крайней мере не снимать ботинки?… Нельзя. К тому же я получил плохой отзыв за то, что противопоставлял себя коллективу. Несмотря на это, немного позже я был допущен к рукоположению в сан дьякона. Хор мальчиков, орган и епископ внушали возвышенные чувства. После этого отец Фасбиндер предложил мне перейти на "ты". Теперь оставалось недолго до следующего, более важного шага.

– В последние недели, – сказал я отцу Фасбиндеру, – мне снятся такие странные сны…

– О нет! – простонал он. – Хоть вы… Хоть ты меня пощади…

– Нет, сны иного рода. Я иду по улице, по самой обычной улице, даже чем-то знакомой. И вдруг я чувствую, что куда-то падаю. Или вот-вот упаду. Как будто где-то подстерегает опасность. Но я не знаю где. Во всем какая-то странная неопределенность, ненадежность. Или, если описать это иначе: как будто я забыл что-то дома. Что-то очень важное. Но не помню что. Иначе говоря…

– Спасибо, я уже понял. Дни, отведенные на раздумья у отца Рюрхенкеля, тебе, наверное, не очень помогли. Черт возьми, Артур, сколько раз тебе повторять: я замечаю, когда ты ухмыляешься. Пожалуйста, если это показалось тебе слишком легким, – попробуй иначе. Завтра ты уезжаешь на два месяца в Айзенбрунн. Ага, перестал усмехаться.

Айзенбрунн – как это звучит! Вызывает ассоциации с сельским уединением и Средневековьем. Некоторые, может быть, слышали об айзенбруннской рукописи, собрании посредственных средневековых песен и однообразных мелодий. Монастырь Айзенбрунн находится в скучной, плоской местности, некогда покрытой темно-серыми лесами, а сегодня – дачами унылого среднего класса. Поблизости проходит четырехполосная автострада; линия высоковольтных передач насыщает воздух тихо жужжащим электричеством. (Я к ней и близко не подходил, опасаясь внезапного и необъяснимого удара молнии.) Где-то во влажной пещере берет начало источник с непригодной для питья сернистой водой – отсюда название: в древности – Изенбронн, сегодня – Айзенбрунн. Недавно какому-то авантюристу пришло в голову разливать эту мерзкую воду в бутылки и продавать как целебную; сегодня он зарабатывает на этом миллионы. Сам монастырь не особенно красив. Сводчатые переходы, сырая трапезная, суровая капелла, библиотека, состоящая из скучных и нечитаемых фолиантов. Есть несколько уединенных, посыпанных гравием дорожек меж бурыми огородными грядками и колоннада для прогуливающихся монахов, читающих молитвенники. В нише удивительно совершенный фонтан. Его часто фотографируют; к счастью, по виду воды не скажешь, какова она на вкус.

Монахи в Айзенбрунне дают обет молчания. Строжайший. Это означает, что им не разрешается разговаривать ни с кем, никогда. Лишь после полудня, в воскресенье, можно в течение получаса обсуждать самые важные вопросы. (Например: "Думаю, я заболел", "Ты еще не вернул мне молитвенник", "Отец Бонифаций умер".) Контакт с внешним миром поддерживает только настоятель; только ему не запрещается говорить. Но говорит он редко и неохотно.

Сначала мне было только скучно. Бесконечная месса по утрам (моя вечная проблема: ужасная тоска богослужения), и ничего больше. Буквально ничего. Обед около двенадцати, в семь ужин. И между ними ничего. Ничего.

Ни телевизора, ни радио, разумеется. К тому же ни газет, ни книг (кроме как из монастырской библиотеки, но тогда уж лучше совсем без книг). Мне не разрешили взять с собой ни одной книги, даже мои профессионально-холодные сочинения по магии. По желанию я мог получить нелинованную бумагу и тупой карандаш, но лишь для того, чтобы записать свою автобиографию и пронумерованный список грехов. Мне не хотелось ни того, ни другого.

Мне знаками показали каменную келью, вся обстановка которой состояла из постели с продавленным матрацем, деревянного стола, деревянного стула, платяного шкафа и слегка заржавевшего умывальника. На стене висело в тоненькой рамке изображение какого-то глупо уставившегося святого с жестяным нимбом вокруг головы. Через день я снял его и спрятал в шкаф. На противоположной стене было окно; за окном небо, далекие крыши с несколькими антеннами, дерево.

В этой-то келье я и был заключен днем и ночью. Иногда я бродил по саду и слушал, как похрустывает гравий у меня под ногами. Вначале я часто ходил по крестовому ходу, но недели через две, заметив, что мне уже знакома до мельчайших деталей каждая колонна, перестал. Примерно через месяц я тайком ускользнул из монастыря в близлежащую деревню, где в душном кафе мне подали омерзительный шнапс. В углу ревел телевизор, толстые руки хлопали картами о липкий стол, пахло пивом и подгоревшим жиром. Я попытался заговорить с хозяином, но тот изумленно посмотрел на меня и ничего не ответил. Внезапно меня затошнило. Я выпил свой шнапс, встал и побрел по увядающему парку к себе в келью. Там мне стало ужасно стыдно.

Мне не давали никакой работы. Я мечтал копать ямы, разрыхлять граблями грядки, укладывать кирпичные стены. Но и это не разрешалось. Я томился, бродил без дела, ждал, что что-то случится, и знал, что ничего не случится. Какое-то время я играл с колодой, которую украдкой пронес в монастырь, раскладывал системы, упражнялся в передергивании, повторял все приемы и фокусы, какие только приходили мне в голову. Потом я забросил даже это. Ты знаешь, что тишина, настоящая тишина, звучит, как шелест или как журчание? Как водопроводный кран где-то вдалеке, который нельзя закрыть?

Как я уже говорил, сначала это казалось мне только глупым, не более. Я ходил по монастырю с иронической улыбкой (которую никто не видел, кроме невозмутимых, безмолвствующих монахов) и решил смотреть на ситуацию с комической стороны. Постепенно я понял, что комической стороны не было. А потом стало просто нестерпимо. Кошмары делались все кромешнее и плотнее, а тягчайшим кошмаром оказался долгий, светлый, шелестящий, нескончаемый день. День в келье с толстыми белыми стенами, – казалось, будто в следующее мгновение их разрушит какое-то страшное существо и явится передо мною, невыносимо ужасное. Или на улице, под холодным небом, между безмолвными огородными грядками. Разве я не был одинок всю мою жизнь? Нет, на самом-то деле нет. Вот теперь я был по-настоящему одинок.

Некоторое время, пожалуй в течение недели, я по нескольку раз в день принимался плакать. У меня случались истерические припадки, я прыгал, кричал, вопил, бросался на жесткий пол, но, поскольку никому не было до меня дела, перестал. Я всерьез замышлял убийство одного из монахов, только чтобы остальные обратили на меня внимание, чтобы хоть как-то отреагировали на это. Я уже выбрал одного, особенно тощего, с морщинистым лицом и запавшими глазами, и успел подумать о подходящем оружии. Я действительно был близок к этому. В другой раз я целый день прожил в твердом убеждении, что умер и, вероятно, нахожусь в потустороннем мире, некоем месте вне пределов времени, беззвучном, однообразном аду.

А знаешь ли ты, что мы, собственно, непрерывно внушаем себе что-то, уговариваем, убеждаем себя, говорим сами с собой? В каком-то уголке нашего сознания торчит невыносимый болтун и говорит, говорит, говорит, не умолкая, с момента нашего пробуждения до последних, расплывающихся, тающих во тьме неясных ощущений, перед тем как мы соскальзываем в сон. О чем? Да обо всем. О небе и о земле, обо всем на свете и о многом другом. Хотя его об этом не просили, он произносит философские изречения, плавно переходит к лекции о сельском хозяйстве, внезапно принимается издеваться над шляпой, которую много лет назад носил глупый директор школы, разражается тирадой по поводу узора из ромбов, который как бы видится ему на оштукатуренной стене, а когда совсем ничего не приходит в голову, повторяет рекламные слоганы или напевает шлягеры, но даже на минуту не замолкает. Мы делим с ним заключение, он наш сокамерник до самой смерти. Он ужасен, он отвратителен. Не могу описать тебе, как я его ненавидел. Я жаждал вырвать его из мозга, разбить ему омерзительное, самодовольное лицо полуневежды (но лица у него не было), представлял себе, как буду сдавливать его тощую шею, пока он не захрипит, не забьется в судорогах и не сдохнет, сдохнет наконец. Если я целиком сосредоточусь на этом, удастся мне его задушить? Неужели одно мгновение полного безмолвия не сотрет его с лица земли, подобно тому как гаснет пламя, лишенное хотя бы на минуту доступа кислорода? Наверняка получится! Я закрыл глаза, не двигался, задержал дыхание и сконцентрировал все свое внимание на черной шелестящей пустоте, которая меня окружала. Прошло долгое, ничем не заполненное мгновение, потом я отчетливо и ясно услышал его деловитый голос: "В пива пене утопи проблемы". Он немного подумал и добавил: ""Мэймарт". Сигареты для настоящего мужчины. Для настоящего мужчины. Для настоящего мужчины". Потом он откашлялся и запел: "Если б ты меня любила, я бы все тебе простил…"

И он наступил: миг крайнего, подлинного, непередаваемого отчаяния. Я не плакал, это я уже пережил. Я не двигался, даже не открывал глаза. Я был безучастен. Я вслушивался в него и пытался осознать ужас, который только что, не важно откуда, на меня обрушился. Я никогда от него не избавлюсь, никогда. Он будет со мною, всегда, повсюду, вплоть до серой вечности. Вместе со мною он перейдет в иной мир, каким бы тот ни был. Ведь это я сам. Конечно. Этот весело распевающий рекламные слоганы идиот – моя душа. И другой души у меня нет.

После этого я лег в постель и проспал двое суток. По крайней мере сейчас я предполагаю, что проспал двое суток, тогда я этого еще не знал. Я не смотрел на часы, когда заснул, не смотрел на часы, когда проснулся. Кажется, я забыл, что существует время, что время состоит из чего-то еще, кроме сменяющих друг друга света и тьмы в моей келье и шелеста, тихого, непрекращающегося шелеста…

Я проснулся оттого, что захотел есть. Нет, сначала пить, а потом уже есть. У меня болела голова. И еще я хотел в туалет. Все вместе заставило меня ощутить собственную тягостную телесность с ее потребностями и нуждами. Да, и еще мне хотелось побриться. И принять душ. И одеться. Вот сколько всего нужно было сделать, чтобы привести в порядок этот сгусток материи, который все еще был частью меня и который я когда-нибудь выброшу, как вышедшую из моды вещь. Когда-нибудь, надеюсь, что скоро.

Потом, тяжело ступая, я прошел сквозь эхо вымощенных камнем переходов в трапезную, где незнакомый монах молча поставил передо мной тарелку безвкусного супа, кружку кофе и кусок непропеченного хлеба. Я медленно пришел в себя.

Но теперь мне стало лучше. Истерики прекратились; наоборот, я почувствовал, что постепенно успокаиваюсь. Безмолвие больше не таило в себе таких опасностей; стены кельи снова обрели прочность. Как-то ночью я обнаружил, что стою у окна. Глядя в безоблачное, кромешно черное небо. А на нем множество матово светящихся звезд. И вдруг, впервые в жизни, я осознал, что эти миллионы солнц действительно существуют, что они абсолютно реальны, что они – не послание, которое нужно расшифровать, не символ моей судьбы, не искусно написанная картина. Они не имели ко мне никакого отношения, они были далеко и совершенно во мне не нуждались. И как ни странно, эта мысль даже чем-то успокаивала. Немного спустя я лег в постель и попытался вообразить, как движутся небесные тела, как все они по своим орбитам летят сквозь ночь; там, наверху, господствовало беспорядочное, хаотическое движение. Где же располагается тот крошечный неподвижный центр, средоточие пустоты, вокруг которого вращаются все небесные тела? Нужно было его найти… Но, может быть, не стоит его искать. Может быть, этот центр – я.

Потом я проснулся еще раз; мне приснился странный длинный сон. Я встал и подошел к окну. Звезды еще не погасли. Они светились холодным светом, но я знал: каждая из них – пламя, бушующая космическая катастрофа. Они сгорают и когда-нибудь остынут. В сердцевине Вселенной мерцал свет; но медленно, бесконечно медленно, он обессилевал и гаснул. Я потер глаза и опять лег в постель.

Когда я проснулся, уже рассвело. Солнце одолело треть пути к зениту; гудя, как жук, пролетал вертолет да бил расстроенный церковный колокол. На окне, в углу, сидел в поблескивающей от росы паутине паучок и посреди сверкающих капель ждал гостей. В саду приземлилась ворона и принялась клевать червей. Небо было голубым, облачным и высоким, паутина задрожала на ветру. Паук испугался и стал спускаться на канате. Вдалеке залаяла собака; просигналила машина.

Я надел плащ и вышел. Глинистая дорожка начиналась у бокового входа в монастырь и развертывалась до горизонта, где исчезала меж двумя пологими холмами. Пахло землей и влажной травой; ветер усиливался. Он дергал меня за плащ, тянул за волосы и вдруг швырнул мне в лицо заржавевший, о трех зубцах, лист, сорванный с одинокого дерева – дерева у моего окна. Я невольно рассмеялся, и в эту минуту пошел дождь. Я удивленно вскинул голову: в самом деле, несколько желтоватых тучек, потеснив солнце, отбрасывали на землю обширную влажную тень. Дождь падал тяжелыми каплями: я застегнул плащ, поднял воротник и пошел дальше. По голове у меня стекали струйки воды, земля под ногами превратилась в бурую жижу, вокруг барабанили, подпрыгивали и разбивались брызгами капли, травинки танцевали как живые. За моей спиной монастырь прижался к земле, как большой зверь. Теперь дождь зачастил, ветер размахнулся и дал мне шлепающую, сырую оплеуху. Я снова рассмеялся и вдруг понял, что стою под темным, журчащим ливнем. Казалось, весь воздух между мною и небом превратился в обрушивающиеся потоки воды; весь мир хотел раствориться. Скоро я вымокну до нитки. И все-таки я не пошевелился.

Отец Фасбиндер сидел за письменным столом. Перед ним стояла пишущая машинка; клавиши пощелкивали у него под пальцами. Когда я вошел, он опять не повернул голову, и мне опять стало не по себе, как уже было однажды.

– Входи, Артур! Садись!

– Как ты узнал, что это я? – Он ждал, что я об этом спрошу.

Он был явно польщен:

– Я не узнал. Я только предположил. Ну и как было в Айзенбрунне?

– Трудно сказать…

– Странное ощущение, правда? Я побывал там один раз, много лет назад, и чуть с ума не сошел. Трудно было переносить тишину?

– Да, особенно по ночам. Она журчит, как текущая вода.

– Так кровь шумит в ушах.

– Ах вот как. Как просто.

– Почти все на свете просто, Артур.

Я сел, нервно потирая руки, и подождал.

– Ну и что? Подействовало? Сны все еще мучают?

– Нет, прошло.

– Хорошо. Значит, ты больше в себе не сомневаешься? Теперь ты знаешь, чего хочешь?

– Да. Я не хочу быть священником.

Что-то в его лице застыло. Руки приподнялись над клавиатурой машинки, на мгновение замерли в воздухе и снова легли на клавиши. Сердце у меня сильно билось: наконец я заставил себя это произнести. Этот миг стоил мне двух бессонных ночей. Но теперь он позади. Я действительно это произнес.

– Что ты сказал, Артур?

– Ты… ты правильно меня понял. Я… я не хочу быть священником. Теперь не хочу.

Он медленно откинулся на спинку стула и повернулся ко мне; взвизгнули пружины кресла. Его фигура вдруг показалась мне худой и резко очерченной. Я не решался на него взглянуть и смотрел на коричневые кожаные корешки книг за его головой. Имена авторов, тисненные золотыми буквами. Одинокий луч света упал сквозь неплотно заделанное потолочное окно, наискось пересек комнату и провел на стене светлую окружность.

– И что же, – спросил он, – заставило тебя передумать?

– Трудно сказать… За последние недели у меня появилось чувство, что я изменился. Такое ощущение, будто…

– Это из-за женщины?

– Нет! – крикнул я. – Правда же нет! Это глупо, наконец! – (Солгал ли я тогда? Я спрашиваю тебя: солгал?)

– Ах вот как. Тогда мы, вероятно, выбрали другое поприще. Ты предпочел стать фокусником в варьете.

– Нет, ни за что! – (И тут, клянусь, я говорил правду!) – Это… недоразумение. Я просто осознал, что не гожусь для…

– Если бы мы полагали, что ты нам не подходишь, я бы здесь сейчас с тобой не говорил. По этому поводу можешь не беспокоиться!

– Нет, не в этом дело.

Внутри луча был заключен рой серебряных пылинок, они танцевали в такт неощутимому сквозняку.

– Ты совершаешь ошибку и когда-нибудь будешь раскаиваться. Подумай, что ты делаешь! Если ты сейчас уйдешь, то вскоре поймешь, что был не прав, но все-таки не вернешься. Ведь ты высокомерен, Артур.

– Я тебе объясню…

– Ты не обязан ничего объяснять.

Луч погас, – вероятно, туча закрыла солнце.

– Не стоит придумывать аргументы, дело не в этом. Сейчас решается твоя судьба. Еще есть время. Если ты действительно сомневаешься…

– Я…

Назад Дальше