Апрельская ведьма - Майгулль Аксельссон 10 стр.


Но как бы много он для меня ни значил, я не могу подарить ему то, что он хочет, не дав одновременно и того, чего он вовсе не желает. Повести о той жизни, которая для меня уже подходит к концу.

Начало этой повести я сама получила в дар от Хубертссона.

- Ты последняя жертва последнего голода, - сказал он как-то. Пожалуй, такой взгляд оправдан: повесть о каждой из наших жизней - всегда еще и повесть о тех, кто был прежде нас.

Так что история моя начинается за добрых тридцать лет до моего рождения. Ноябрьский день в конце Первой мировой, Норчёпинг, маленькая девочка сидит в закутке у железной плиты и плачет.

- Только не репу, мамочка... - сипит она, надсаживая распухшее горло. - Только не репу!

Но мать лишь молча нагибается к плите и подкладывает еще полено и потом смотрит, как искрами вспыхивает береста, прежде чем захлопнуть заслонку и дать разгореться огню.

Все в девочкином лице - влажное и покорно-молящее: и глаза, и губы, и подбородок. Все в ее матери - сухо и твердо, - сжатые губы, стиснутые кулаки, непреклонная спина.

- Мамочка, миленькая, не надо репу... Опять эта репа!

Но мать уже подавила в себе сострадание, заставила себя забыть, отчего так мучительно плачет дочка. Девочка уже набрала воздуха и открыла рот, чтобы умолять снова, но в это самое мгновение мать поворачивается и смотрит ей в прямо в глаза. И дочка умолкает, потому что в свои неполные четыре года уже понимает то, что увидела в глазах матери. Что будет еще хуже.

- У нас больше ничего нет, - говорит мать.

Девочка не отвечает, она сидит молча, покуда мать отирает ей слезы своим передником. Ткань стала мягкой от бесчисленных стирок, но рука от них же сделалась жесткой и грубой.

А когда зима сменяет осень и в самом деле становится еще хуже, дочка уже не плачет. Она затихает, когда голод вгрызается в ее тело. Он мнет и месит детский скелет и перелепливает на свой лад, и вот уже косточки гнутся, навсегда искривляются ноги, на ребрах проступают четки - в том месте, где кость переходит в хрящ, - а форма таза незримо, исподволь непоправимо искажается.

Девочка тащит на себе усталость, словно горб. По утрам, когда мать, уходя на фабрику, оставляет ее наедине с огнем в плите, она залезает на раздвижной диван и там лежит. Она не играет, и она даже не помнит уже того времени, когда играла в последний раз, - того времени, когда в доме еще водилось молоко и овсяная каша... Но вспоминает, найдя однажды в глубине дивана несколько крошек: как-то она засунула руку в щель между матрасом и спинкой и принялась водить указательным пальцем по диванному дну. И внезапно наткнулась на что-то твердое. Крошки от хлебцев. Когда-то, давным-давно кто-то лежал на этом диване и грыз хрустящий хлебец. Обслюнив палец, девочка снова сует палец в щель дивана, крошки прилипают, и она отправляет их в рот. И вспоминает вкус - давний, почти забытый, - этот ореховый привкус чуть пригорелых хлебцев. И в тот же миг у нее внезапно и непонятно почему пошла из носа кровь.

Всю свою жизнь она будет страдать от этих кровотечений. Стенки ее сосудов сделались хрупкими, как у мыльного пузыря: достаточно легкого ветерка, чтобы они лопнули. А с годами ей становилось все хуже. Ее тело словно отказывалось поверить в то, что голод остался позади, что на столе у матери теперь и картошка, и свинина, и луковый соус, и хлеб из муки грубого помола, и духовитые яблоки, да и сама она, подрастая, научилась печь даже ситный хлеб, не жалея для теста сливочного масла, и делать такую жирную простоквашу, что лежала в миске одним дрожащим куском. Все равно у нее то и дело кровь идет из носа, а кости так и не выправились.

В этом кровоточащем теле начинается мое существование, я ввинчиваюсь в толстую слизистую оболочку матки и вцепляюсь намертво, а потом покачиваюсь в эмбриональной вечности и слышу, как она поет и смеется воркующим смехом, покуда я расту и становлюсь собой.

Врач, осматривавший ее перед родами, ничего не знал о закутке возле железной плиты и о голоде, а потому не потрудился измерить глубину ее таза. Тридцать часов подряд мой мягкий череп тычется вслепую в неправильно сросшиеся кости, тридцать часов мы обе страдаем общей мукой, оттого что давний голод загородил жизни дорогу. Лишь когда мы обе готовы умереть, ее усыпляют и рассекают матку.

- Кто? - шепчет Эллен, едва очнувшись.

Что ей могли ответить? Что теперь было говорить?

Акушерка отворачивается и молчит. И все молчат.

Но сама я протягиваю руку сквозь время и шепчу:

- Щепка. Я щепка на волнах, мамочка.

Но, пожалуй, от этой истории я Хубертссона избавлю. Ему и без меня известно о ломких сосудах Эллен и о ее искореженном скелете. В отличие от меня он ее не только знал, но и лечил.

От меня ему нужно другое - полнокровное повествование. Он хочет знать конец этой истории, которая началась июньским днем больше тридцати лет назад, когда он обнаружил свою квартирную хозяйку лежащей на полу без чувств.

Много раз он описывал мне реакцию трех девочек: как Кристина стояла оцепенев в дверях, прижав ко рту сжатые кулаки, как Маргарета сидела на полу возле Эллен, держа ее за руку, и как Биргитта, прижавшись к стене, пронзительно верещала:

- Я не виновата, я не виновата...

Он поехал в неотложку вместе с Эллен. Ну а когда вернулся поздним вечером, дом был пуст, а записка на двери уведомляла, что попечение о девочках взяла на себя комиссия по делам несовершеннолетних.

С того времени он мог следить за их судьбами лишь издалека. Кристина, конечно, его коллега, но не более того. Она охотно беседует с ним на медицинские темы и даже приглашает на обед, но стоит ему только заикнуться насчет Эллен и того рокового дня, как она сразу умолкает и смотрит в сторону.

- Хотел бы я знать, - говорит он время от времени. - Хотел бы я знать, что же произошло перед тем, как я пришел тогда домой...

Однажды я имела глупость ответить:

- Давай я напишу для тебя об этом.

И, сказав, сразу пожалела.

Хубертссон считает, что мне страшно, что лишь поэтому история затягивается и я в который раз начинаю все сызнова. Но это не так. Я не боюсь моих сестер, просто хотелось бы избежать излишней близости. Дело в том, что я вообще не хочу близости с кем бы то ни было. Кроме, может быть, Хубертссона.

Худшее в моем состоянии, как физическом, так и душевном, - это невозможность защитить себя. На протяжении почти пятидесяти лет чужие люди прикасались к моему телу: они мыли мне голову и мазали мое тело всякими мазями, чистили мне зубы и стригли ногти, меняли мне испачканные пеленки и снимали кровавые бинты. И все это - такое приятное в детстве и вполне сносное в юности - с годами все больше превращается в ежедневную пытку. Словно каждая рука, прикасаясь к моему телу, прожигает в нем дыру и сквозь эти дыры капля за каплей вытекает мое "я". Скоро от меня останется только мешок из кожи и громыхающая в нем кучка костей; остальное вытекло на больничный линолеум и подтерто тряпками уборщиц.

При моих тайных способностях, по идее, все должно бы обстоять наоборот: апрельская ведьма должна уметь размазать "я" своего носителя тонкой пленкой по белой стенке черепа и пользоваться его телом для своих надобностей. Но я слишком часто теряю самое себя в голове другого человека, - вплывая туда, я с ним смешиваюсь. И вдруг начинаю смеяться и плакать, любить и ненавидеть по его воле - не по моей. Я тону в моем носителе. Но я не хочу этого. Все должно быть совсем иначе.

Поэтому теперь я все чаще выбираю животных и безразличных мне незнакомцев. Там мне удается удерживаться на поверхности, там нет опасности утонуть. И поэтому я остерегаюсь внедряться в тех, кто хоть как-то - хорошо или плохо - влияет на мою жизнь; никогда в Черстин Первую и никогда в Хубертссона. И ни в коем случае - в моих сестер.

Кто-то из них проживает жизнь, предназначенную мне. И так же горячо, как Хубертссон мечтает выяснить, что же произошло в тот далекий день, я желаю знать - кто же из них троих.

Но я хочу только знать, а не сопереживать. Видеть - но издали.

Довольно. Я пообещала Хубертссону отыскать ответ на его давний вопрос, а слово надо держать. Поэтому сейчас я пребываю в нескольких местах одновременно. Я полулежу в постели, решительно вцепившись в кусок бутерброда с колбасой в крапинках жира, в то же время витаю под потолком помещения для алкоголиков в здании Норчёпингской полиции и стою на крыльце "Постиндустриального Парадиза", глядя, как Кристина роется в сумочке - ищет ключи. Маргарета стоит у нее за спиной, закусив губу.

- Мне бы только душ принять, - говорит она. - И я сразу двину отсюда...

Кристина так устала от бессонной ночи, что у нее нет сил притворяться гостеприимной. Она лишь пожимает плечами. В Маргаретином голосе слышится мольба:

- Я бы, конечно, поспала несколько часиков... Если это тебя не затруднит. До обеда мне машину никак не починят...

Кристина снова пожимает плечами и открывает дверь. От ее молчания Маргарета теряется еще больше.

- И потом... я могу сделать завтрак, если хочешь. Пока ты примешь душ и приведешь себя в порядок.

Кристина аккуратно вешает манто на плечики. Маргарета швыряет дубленку на старинный сундук и продолжает уже громче:

- Значит, договорились. Я готовлю завтрак, пока ты приводишь себя в порядок... Тебе чай или кофе?

- Кофе, - отвечает наконец Кристина, разглядывая свое посеревшее лицо в зеркале. - Черный...

Биргитта лежит с открытым ртом на покатом полу камеры для алкоголиков. Она спит, но снов не видит, даже во сне она помнит, что грез надо остерегаться.

Допросить ее никто не удосужился. Когда она отказалась назвать свое имя, ее без лишних формальностей затащили в эту камеру. Она не кричала, даже не ругалась. Просто легла на бочок, положив ладошки под щеку. Как ангел. Настоящий маленький ангелочек.

О господи. И поэтому предать меня...

Но ведь это правда. Эллен предала меня. Три здоровые, нуждающиеся в опеке девочки обрели уютный дом в той давней Мутале начала пятидесятых только оттого, что годом раньше младенец, страдающий тяжелой энцефалопатией, судорогами и эпилепсией, был помещен в интернат для детей-инвалидов и забыт.

С утилитарной точки зрения это было правильным решением; счастье трех девочек было куплено ценой несчастья четвертой. А Эллен жила в утилитарное время, не особенно сочувствовавшее больным и неполноценным. В тогдашнем Доме для народатакие вещи было принято прятать, и поэтому всех дебилов и уродцев отправляли в соответствующие учреждения. Там белые халаты врачей благоухали свежестью, там каждый божий день драили полы с мылом, там в коридорах стояла такая тишина, что шуршание накрахмаленной формы медсестер было слышно за много метров. И только брошенные дети нарушали это благолепие - их слюнявые, слепые лица, раздутые водянкой головы, их шаркающие изуродованные ступни и скрипучие горбики, их вопли и невнятная, заикающаяся речь, их судороги и эпилептические припадки.

Эллен во многом была дитя своего времени и, будучи одной из первых в Швеции патронажных сестер, тоже некоторым образом принадлежала к этому гигиеническому воинству. Еще подростком, испугавшись рабства фабричной жизни, она сбежала в Муталу от норчёпингской текстильной промышленности. Там, облачившись в наряд, очень похожий на настоящую форму больничной медсестры, она каждый день колесила на велосипеде по всему городу; готовила еду для одиноких стариков, помогала больным матерям - купала младенцев и вытирала им носы; присматривала за нервными молоденькими мамашами, чтобы не поддавались послеродовым психозам, а выполняли свой долг.

Она была настоящим сокровищем. Так считали и в социальном отделе, и в комиссии по делам несовершеннолетних. Веселая и обязательная, опрятная и заботливая, умелая и надежная. Кроме того, она прекрасно готовила. Поэтому никто особо и не удивился, когда Хуго Юханссон, первый строительный рабочий, выбранный в члены городского муниципалитета, начал оказывать ей довольно неуклюжие знаки внимания. Они были словно созданы друг для друга: оба - благоразумные и верные, честные и работящие. И даже к лучшему, что Хуго был вдов и на двадцать лет ее старше - у него уже имелся собственный дом, готовое гнездышко для юной жены.

Где-то среди бумаг Хубертссона я видела Хуго, подретушированный снимок сороковых годов, - пожилой мужчина с невыразительным лицом и старческими глазами. Я с трудом могу представить себе, что это мой отец, его глаза мне абсолютно ничего не говорят.

В сущности, это вовсе не странно. Ведь на самом деле он не более чем донор спермы для моей матери. Когда Эллен оказалась в родильном отделении, Хуго уже лежал в другом отделении той же больницы, пожираемый раком.

Я замираю с куском бутерброда во рту и слушаю. Каблучки "воспитательниц" выбивают по коридору особенно энергичную дробь, а голоса, наоборот, стали глуше. Так бывает, когда кто-нибудь из больных и в самом деле плох.

Кто бы это мог быть?

Из больных я тут мало кого знаю. По правде сказать, я их избегаю. В большинстве своем это старики, их присутствие для меня мучительно по многим причинам. На днях я видела такого старика, он сидел в столовой, когда одна из девушек Черстин Второй везла меня по коридору. У меня перехватило дыхание, когда я заметила его сквозь полуоткрытую дверь столовой, а девица за моей спиной замерла на месте. На мгновение все мы застыли в глазах друг у друга - девица, старик и я.

Он, как и я, сидел привязанный к креслу-каталке. Но верхний ремень ослаб, и его тело повалилось вперед, так что левая щека легла на поверхность стола. Вставные зубы наполовину вылезли изо рта. Руки бессильно повисли. Он не мог даже чуточку приподнять их, чтобы, оттолкнувшись от стола, попытаться сесть. Плечи тяжело упирались в острый край столешницы. Наверное, ему было больно.

Он ничего не сказал, даже не застонал, только медленно поднял брови. В этот миг время снова пошло. Девица, отпустив мое кресло, прижала обе руки ко рту.

- О боже, - проговорила она. - Нет!

Я была благодарна, что она этим и ограничилась, - недаром девица была из смены Черстин Второй, - что она не стала с ним сюсюкать, как с младенцем. Просто быстро подошла к нему и помогла подняться.

- Хочешь полежать, Фольке? - спросила она.

Он закрыл глаза и кивнул. Внезапно меня охватил неодолимый порыв - хотелось вскочить с собственного кресла, крепко обхватить его, обнять, унести прочь от унижений, в некую иную жизнь... Но единственное, что я могла сделать, - это отвести взгляд, когда его повезли мимо меня, - как другие тысячу раз отводили взгляды от меня самой.

Должно быть, этот Фольке и решил теперь умереть.

Порой они идут на это - несчастнейшие из стариков. Решают умереть. Конечно, они не вольны выбирать себе последний на свете недуг, но уж раз он их поразил, они, похоже, делаются властны над собственной смертью. И отпустить самих себя им ничего не стоит: однажды они разжимают руку, которой держались за канат жизни, - и падают.

Я-то пока что крепко держусь за свой канат. Главным образом из-за сестер и Хубертссона, и еще потому, что знаю, что ждет тех, кто умер до срока. Но Фольке бояться нечего. Его жизнь совершилась в полной мере, и ему никогда не блуждать вместе с Процессией Мертвых.

В дверь барабанят, и девица с попугайским голосом толкает ее бедром.

- Позавтракала, Дезире?

Я хватаю мундштук и выдуваю:

- Да. И хорошо бы сегодня душ принять. Можно?

На ее лице проступает растерянность по мере того, как она читает на экране мою просьбу. Она пожимает плечами:

- Не знаю. Я спрошу...

- Уже прошло больше недели.

Она пытается задавить меня своим молчанием. Я требую, значит, я избалованная. Все пациенты, у которых раньше были помощники и собственная квартира, считаются тут избалованными. А я особенно - потому что Хубертссон делает мне поблажки. Такие, как я, думают, что им позволено все решать самим. В том числе - когда и как часто принимать душ. Ни в малейшей степени не считаясь ни с занятостью персонала, ни с требованиями экономии.

Я не выпускаю мундштук изо рта.

- Сегодня я должна принять душ. От меня уже пахнет. Кроме того, у меня начинаются пролежни, если я принимаю душ реже двух раз в неделю. Вам это известно...

Теперь она уже не щебечет, как попугай, ее голос понизился на целую октаву, когда она устремляется в дверь с подносом в руках:

- Да, но я должна спросить! Я ведь уже сказала!

Она намерена отрапортовать самой Черстин Первой. А Черстин Первая, по-видимому, постарается потянуть с ответом.

Я посмеиваюсь - ничего, подождем.

В "Постиндустриальном Парадизе" Кристина с тяжким вздохом садится завтракать. Так всегда получается - долго-долго мечтаешь, как позавтракаешь одна, - и ни тебе джема, ни чеддера, ни булочек. И определенно - ни покоя, ни роздыха.

Вареное яйцо являет собой жалкое зрелище - оно недоварилось, и половина вытекла. Причем лопнуло оно, разумеется, уже во время варки, белок убежал сквозь трещину в скорлупе пенными хлопьями, будто у яйца вдруг началось бешенство. К тому же Маргарета, обуреваемая неуместным рвением, насушила в тостере аж восемь ломтей хлеба: вон они лежат в плетенке, подгоревшие и остывшие.

- Я обычно не делаю тосты заранее, - говорит Кристина, старательно улыбаясь через стол. Маргарета пожимает плечами, она уже и так совсем расстроилась, пока готовила завтрак, и теперь ей совершенно наплевать на эту завуалированную критику ее кулинарных талантов.

- Ты еще останешься и поспишь немножко? - любопытствует Кристина, пока тоненький слой масла тает и впитывается в ее свежий, еще горячий тост. В масле полно черных крапинок - Маргарета только что намазывала им свой горелый сухарь. Обе молча глядят на масло в крапинку, наконец Маргарета отвечает:

- Да. Если удастся. Но в обед я все-таки свалю.

Кристина серьезно кивает:

- Тогда я оставлю тебе ключ. Когда запрешь, можешь положить его в одну из ракушек снаружи...

Маргарета корчит недоуменную гримасу:

- На крыльце, что ли?

- Ну да. Я купила их, когда мы с Эриком были на Бали пару лет назад... Это была настоящая эпопея - довезти их целыми до дома.

Маргарета чуть слышно фыркает:

- Так они, что ли, настоящие?

Кристина вскидывает на нее взгляд, явно шокированная.

- Разумеется, настоящие.

Маргарета, ухмыляясь, тянется за сигаретами. Ее недоеденный тост с маслом остался лежать на тарелочке.

- Надо же, - говорит она и щелкает зажигалкой. - А я-то думала, гипсовые...

Но как раз теперь, когда пришел Кристинин черед разозлиться, звонит телефон. Ей велят ехать в приют. Немедленно.

Черстин Первая является прежде, чем я рассчитывала. У нее мягкие бахилы поверх белых сандалий, поэтому я ее не услышала. Вдруг дверь в мою палату легонько толкнули - и вот она здесь.

Особенность красивых женщин - у них практически нет лица. Достаточно посмотреть рекламу: у первейших красавиц отсутствуют черты лица, только пара свободно парящих глаз и намек на рот.

Назад Дальше