Апрельская ведьма - Майгулль Аксельссон 9 стр.


Пострадавший автомобилист стоит посреди тротуара, вокруг него собралась небольшая толпа. Один глаз он прикрывает ладонью, из-под нее катится капля крови, словно слеза. Два других водителя встали справа и слева от него, как телохранители; повернув свои побелевшие лица к Биргитте, они смотрят на нее, свирепо выкатив глаза. Прямо перед ними стоит пожилой полицейский, ухитряясь одновременно беседовать по-свойски и держать дистанцию. Он похож на ангела, потрепанного ангела-хранителя, повидавшего столько, что больше ничего уже в упор не видит.

Босой старичок наконец обулся. В тот момент, когда Ариец то тычком, то волоком перемещает Биргитту через улицу, он стоит, воздев руки, возле ангела-полицейского.

- Вот она, - кричит старичок и машет веснушчатой рукой. - Это она его так отделала. Я сам видел!

- Заткнись, старый хрен! - привычно отбривает Биргитта.

Для Арийца, воспитанного старомодными родителями в почтении к старости, это уже чересчур. И он лупит ее по голове с такой силой, что Биргитта больше не издает ни звука. Лишь тогда он вспоминает, что и она, в сущности, весьма немолода.

Кристина с Маргаретой тоже притихли в машине на обратном пути в Вадстену. Они словно сообщающиеся сосуды, мои сестры. Когда одна злится или просто не в духе, другая тут же робеет и принимается льстить, заискивать и улыбаться, но немедля начинает язвить и перечить, едва сестра сменит гнев на милость. Так у них всегда ведется, по крайней мере пока в их поле зрения нет Биргитты. Но с ее появлением обе сестры проявляют сокрушительное единодушие. Поистине сокрушительное.

А теперь, в блеклом утреннем свете, они словно достигли некоего состояния молчаливого равновесия. Слов уже не осталось - столько их было сказано за прошедшую ночь. Они говорили непрестанно, сперва благоговейным шепотом, когда полагали, что направляются к смертному одру, потом - деловито и вполголоса, на все повышающихся тонах, и, наконец, ядовито и недоверчиво, когда оказалось, что никакой Биргитты Фредрикссон среди поступивших за эту ночь пациенток нет. Это так возмутило их, особенно Кристину, вся ее внешняя сдержанность мгновенно выветрилась. Ее каблуки гневно цокали по коридорам, когда она обходила городскую больницу Муталы, отделение за отделением, и в ее поставленном докторском голосе звучала такая власть, что испуганные санитарки приседали перед ней в книксене. А стоило Кристине преобразиться, как преобразилась и Маргарета: напускная самоуверенность тут же дала трещины, робко семеня за Кристиной в своих модных мокасинах на мягкой подошве, она нервозно лепетала: "Нет ее здесь, надо уходить, пошли..."

Но Кристина была непоколебима, она методично обследовала одно за другим все отделения в этом огромном сером здании, от детского до геронтологического. Когда же наконец, после больше часу беготни по коридорам, они сдались и спустились на лифте на первый этаж, лицо у Кристины было белое от бешенства. Ну, с нее достаточно! Теперь уж она позаботится, чтобы Биргитту посадили под замок, и лично берется выбросить ключ.

- Безнадежный случай, - говорит она, толкая входную дверь. - Пора усвоить. С некоторыми ничего нельзя поделать... Это на генетическом уровне. Она такая же, как ее мамаша. Безнадежная!

Холодный ночной ветер растрепал Маргаретины волосы, когда она замешкалась, нашаривая по карманам сигареты.

- Господи, Кристина, уж кто бы говорил про гены!

Кристина резко обернулась и вперила в нее потемневшие глаза. Она вся словно обрела небывалую прежде яркость, даже блеклые русые волосы будто заискрились под уличным фонарем.

- Ах, ты насчет Астрид! Хочешь сказать, я должна была стать такой же, как Астрид! Ха! Но у меня ведь и отец был.

Маргарета прикуривала, прикрывая ладонью от ветра огонек.

- И у нее тоже.

- Вот именно, - сказала Кристина. - Какая-нибудь пьянь. Еще один безнадежный случай.

- А о своем отце ты что знаешь? - наседала Маргарета. - А я? Я-то даже не знаю, кто была моя мама. Что такие, как мы, могут знать о своих генах?

- Достаточно. Наша жизнь о чем-то да говорит. А вот что мне надоело, так это твой слюнявый гуманизм... Сначала ты скулишь и всячески ее ругаешь, а потом - на попятный. Ты же ее убить грозилась, так? А как до дела дошло, сразу бедненькая Биргитта, несчастненькая Биргитта. А я и не сомневалась, что так и будет. Представь себе.

Маргарета сердито пыхнула дымом ей в лицо.

- Стало быть, только твои исключительные гены обеспечили тебе приличное существование? А то, что ты ходила в фаворитках у Тети Эллен, - это как бы и ни при чем?

Кристина фыркнула:

- В фаворитках? Я? Это ты была фаворитка! Такая симпатичная, такая веселая! А я - просто старательная зубрила, и не будь я зубрилой, ничего бы из меня не вышло. Меня бы просто не было. А Биргитта, между прочим, тоже росла у Тети Эллен... Иногда Биргитта ей даже больше нравилась. Ну вспомни, когда Биргитта пошла работать в "Люксор". Уж как ее хвалили! Настоящая работа - на фабрике! Что там все мои заслуги и отметки!

Маргарета вытянула руку вперед и ткнулась в ворс Кристининого манто, нашаривая ее локоть. Но Кристина отпрянула, торопливо и резко. Лишь тогда Маргарета поняла, что та рассердилась не на шутку. От этого ее собственный голос делается мягче:

- Ну как ты не понимаешь? Ты ее просто пугала своими успехами. В этом было что-то чуждое для нее. Вот Биргиттина работа на фабрике - это понятное, знакомое. Ведь единственное, чего она нам желала, - это обычной жизни. Обыкновенной работы, обыкновенного мужа, обыкновенных детей... И ты все это получила. Ты все получила, чего она желала тебе, только разрядом повыше.

Но Кристина, повернувшись к ней спиной, уже направлялась к стоянке.

- Туши сигарету, - говорит она. - Туши, и поедем.

Маргарета на бегу жадно докуривает сигарету.

- Куда?

- В Кризисный центр, разумеется. Потому что надо наконец с этим разобраться, раз и навсегда.

О господи. Словно с чем-нибудь когда-нибудь удавалось разобраться раз и навсегда.

- Завтракать, - щебечет санитарка в дверях голосом радостного попугайчика. - Тебе простоквашу или овсянку, Дезире?

Вопрос - чистая формальность. Она знает, что я хочу простокваши. Не потому, что она вкусная, - овсянка с яблочным пюре вкуснее, - но когда у Черстин Первой утренняя смена, мне не дадут есть овсянку самостоятельно. Я накапаю на простыню, стало быть, меня нужно кормить. А когда приходится выбирать между простоквашей, которую можно выпить через соломинку, и телесным контактом с персоналом, я неизменно выбираю простоквашу. Всегда.

Я не знаю, как звать эту девчушку, я все никак не выучу имена всех дневных сиделок и санитарок, но сама она разговаривает со мной так, словно мы с ней росли в одной песочнице. Эдак запросто - Дезире то, Дезире се. Черстин Первая постоянно внушает всем своим подчиненным, что если к людям обращаться прямо по имени, с ними легче наладить контакт. У нее муж - коммивояжер.

Тем временем безымянная ставит поднос на мою тумбочку, продолжая щебетать:

- Дай я взобью тебе подушку, Дезире. Сейчас мы спинку поднимем, чтобы ты смогла сесть как следует. Тогда ничего не прольешь. Хочешь кофе, а? Девчонки говорят, что ты прямо такая кофейница! Ха-ха-ха... А кстати, вы с доктором Хубертссоном уже провели ваше маленькое утреннее совещание, а? Или мне принести и для него чашечку?

Сломай ногу, думаю я. Или иди повесься.

На какое-то мгновение мне кажется, что я на самом деле могу пробраться к ней в голову и устроить, чтобы она грохнулась как следует. Но это просто мысль; теперь у меня больше нет ни времени, ни сил для рискованных карательных экспедиций.

А было иначе. В первое лето, когда у меня открылись эти способности, я была, естественно, до того неопытной, что пускалась на любой риск, к тому же я так изголодалась по новым ощущениям, что думать не думала об окружавших меня людях. Я видела в них лишь возможных носителей: в приютском пасторе и в трудотерапевте, в сиделках и врачах, в случайных посетителях и скорбных родственниках. В своем нетерпении и возбуждении я гнала их туда, в лето, только лишь для того, чтобы выскочить из них, едва подвернется другой носитель, еще лучше. Я столь многого не видела, что теперь стремилась побывать везде. Я постоянно меняла обличье: утром я девчонка в босоножках на каблуке, и теплый ветер дует мне в затылок, днем я - молодой человек, сидящий на берегу Веттерна и пересыпающий песок между пальцев, а в вечерних сумерках - женщина средних лет, склонившаяся над темно-синим цветком живокости, чтобы заполнить все закоулки носовых пазух его ароматом.

Тем летом я многое узнала: как целовать и каково, когда тебя целуют, как от танца желание увлажняет даже самое сухое лоно, и что ощущают губы и нос, касаясь пушка на головке грудного ребенка...

И многое другое.

Но ближе к осени, когда дни стали короче, а деревья сделались похожи на черную резьбу на небе, все переменилось. Я узнала о бенандантах, услышала их предостережения и на собственной шкуре поняла, что за каждый мой побег надо платить. С каждым разом я уставала все больше и больше, иногда лежала почти что без сознания по многу часов кряду. Но к тому времени я уже достаточно насытилась впечатлениями, чтобы принять это спокойно. Я снова начала интересоваться тем, что происходит в нашем отделении. Так и получилось, что я стала забираться в моих сиделок. И научилась бояться самых симпатичных из них, тех, кто ласковей всех улыбался над моим изголовьем.

Психопатки. Потенциальные убийцы. Все до одной.

- Что это за жизнь? - перешептывались они у себя в кофейной комнате и в коридоре. - Не может ни говорить по-человечески, ни ходить...

- А голова-то...

- Да, боже упаси! Как у гуманоида... Первый раз я жутко перепугалась.

- А пролежни! Вчера я видела ее бедро... А Хубертссон все выдумывает с этими льняными простынями. Словно это поможет.

- Она, наверно, так страдает...

- Еще бы. Это бесчеловечно. Она больше тридцати лет лежит и дергается, и что, ей еще столько же мучиться? Или даже дольше? Лучше было бы с этим покончить.

Количество несчастных случаев в отделении той осенью стремительно росло. Одна свалилась с лестницы - перелом плюсны. Другая обварила руку кипятком. Третья выпила по ошибке мой препарат от эпилепсии. А четвертая, нарезая хлеб, отхватила себе кончик пальца. И так далее.

Конечно, суд мой был суров, но, видит Бог, справедлив. Я карала лишь за наигранное сочувствие и только тех, кто, имея человеческий голос, не имел человеческого сердца. Молчаливых теток и тихих девочек я не трогала; мне даже случалось убеждаться в их туповатой нежности. Им позволялось ерошить мне волосы и гладить по щеке, не рискуя быть укушенными. Но при одном условии - пусть молчат. Подлинная доброта молчалива. У нее в запасе много поступков, но ни единого слова.

Поэтому я и презираю эту безымянную, что ставит мне завтрак на тумбочку. Ее рот переполнен словами, так что они текут по подбородку, как слюни. И тем не менее я знаю, что едва она выйдет из моей палаты, то скажет, как прочие: "Для чего ей вообще жить? Это же бессмысленно..."

Поймите меня правильно: дело не в том, что она желает мне смерти - порой я сама себе этого желаю. Меня бесят эти претензии - для нее, видите ли, очевидно, что моя жизнь более бессмысленна, нежели ее собственная. В чем, интересно, заключается бесценный смысл ее жизни? В том, чтобы вывести двух-трех детенышей? Или в том, чтобы десятилетиями просиживать вечера перед телевизором рядом с ворчуном мужем? Или - вот радость-то - в том, чтобы время от времени выбираться в поход по магазинам по булыжным мостовым Вадстены?

Она потеряет дар речи, если я спрошу ее об этом. Я знаю. Всем способным двигаться - в известной мере даже Хубертссону - легко болтать о бессмысленных пустяках, но крайне тяжело - об их антиподе. О смысле. От самого этого слова они теряются, как солдаты Армии спасения в борделе, чувствуя и смущение, и одновременно соблазн, заставляющий краснеть и отводить взгляд.

Говорят, что это Исаак Ньютон виноват, что это его механистическая модель мира за триста лет отвратила западного человека от самого понятия "смысл". И в самом деле: если Вселенная - это Ньютонов часовой механизм, а человек в ней - случайный микроб, то в понятии "смысл" нет ничего, кроме мучительности. В такой Вселенной биологически неполноценным микробом вроде меня вполне можно пренебречь. Часовой механизм и без него будет тикать себе дальше, и, может быть, даже еще лучше. Следовательно, в существовании данного микроба еще меньше смысла, нежели в жизни полноценных особей.

Но ведь теперь-то мы знаем, и с каждым днем все яснее, что Ньютон коснулся лишь самой поверхности сущего. Вселенная - не мертвая машина, она - сердце. Живое сердце, оно расширяется и сокращается и растет в бесконечность, покуда не сожмется в непостижимость. И как у любого другого сердца, у него есть свои тайны и своя мистика, свои загадки и приключения, свои перемены и превращения. Лишь одно только неизменно: количество массы и энергии. Сколько этого было изначально, столько и пребудет, разве что в некой новой, иной форме.

Каждая частица даже в таком несовершенном сгустке, как мое тело, такая же вечная, как сама Вселенная. Но уникальность именно данного скопления частиц - в том, что оно сознает собственное существование.

У меня есть сознание. В нем я отделяю себя от других людей, которые могут ходить и разговаривать. И я убеждена, что смысл спрятан именно тут - в сознании. Мне ничего не известно ни о его форме, ни о содержании, - возможно, смысл - это уравнение или стихи, песня или сказка - но я знаю: смысл есть. В каком-нибудь виде он присутствует.

Поэтому я смею утверждать, что в моей жизни не меньше смысла, чем в жизни этой безымянной девчонки, которая нарезает сейчас мой бутерброд на кусочки размером с почтовую марку. И мне достанет гордости заявить, что смысла в моей жизни даже больше. Потому что девчонка всегда пребывает и пребудет там, где есть. И никогда - вовне.

А я могу бывать там, где меня нет. Как электрон, когда он осуществляет свой квантовый скачок. И подобно электрону, я оставляю след. Даже там, где меня не было.

Апрельская ведьма, говорят бенанданты - ты почти как мы, но не нашего племени. Я заставляю своего носителя - чайку или сороку, галку или ворона - расправлять крылья и иронически кланяться. Я знаю. Я почти как они, но не из их числа.

Кое-кто из них мне завидует. У меня больше возможностей, и перемещаться я могу дальше. Но это ведь справедливо. Тело у бенандантов всегда работает исправно, они живут обычной жизнью в обычном мире, и большинство покидает собственную плоть лишь по большим праздникам четырежды в год. Некоторые из них даже не подозревают, кто они такие. Когда сменяются времена года и они просыпаются наутро после ночных своих странствий и Парада Мертвых, то в памяти у них остаются лишь бледные лица да серые тени. Они уговаривают себя, что это им просто приснилось.

Другое дело апрельская ведьма. Она сознает, кто она такая. И, познав свои способности, может видеть сквозь время и витать в пространстве, прятаться в капельках воды или насекомых так же легко, как вселяться в человека. Но своей собственной жизни у нее нет. Ее тело всегда хрупко, несовершенно и неподвижно.

Нас не так уж много. Честно говоря, второй я вообще ни разу не встречала. Четырежды в год я честно участвую в Параде Мертвых в надежде повстречать себе подобную, но до сих пор этого не случилось. Рыночная площадь Вадстены заполняется всяческими созданиями, но другой апрельской ведьмы я там никогда не видела. Приходится довольствоваться обществом бенандантов, этих трусливых обывателей мира теней.

Впрочем, иногда и от обывателей бывает польза. Благодаря им я теперь стала осторожнее, чем в первые годы. Бенанданты объяснили мне, что если кто-нибудь заговорит с твоим опустевшим телом, пока тебя самого там нет, то ты уже никогда не сможешь в него возвратиться. И тогда станешь одной из тех бесформенных теней, что обретают облик лишь во время Парада Мертвых.

У себя в квартире ничего такого можно было не опасаться, там меня никто не беспокоил, пока я сама не попрошу о помощи. Если казалось, что я сплю, мои помощники просто прикрывали двери спальни, чтобы я спала и дальше. Не то что здесь: тут в любое время дня на тебя может смотреть кто угодно. И, кажется, ничто так не искушает Черстин Первую и ее свиту, как пациент, задремавший днем. С таким пациентом обязательно надо заговорить...

Так что в дневное время приходится стеречь собственное тело и ни во что не вмешиваться, довольствуясь наблюдением на расстоянии. Можно разве что накоротко отлучиться - поймать, скажем, птицу на лету и заставить ее как можно быстрее доставить письмо по нужному адресу. Это так, к примеру.

Но ночь - мое время. Пока у меня есть отдельная палата, ночи в моем полном распоряжении. И ночной персонал. Впрочем, в обращении с этими женщинами тоже требуется определенная осторожность. Я уже поняла, что в начале ночной смены их лучше не трогать - в это время они слишком заняты и ими сложно управлять. Находясь в собственном теле, я их никогда ни о чем не прошу, - пусть только укроют меня и выключат свет, прежде чем я отправлюсь в путь - чайкой или сорокой. Чайки лучше: у них широкие крылья и плавный полет, чего не скажешь о сороках. Кроме того, чайки не такие восприимчивые, они, похоже, никогда не замечают текущего сквозь их разум чужого сознания. А сороки, наоборот, сразу насторожатся и перепугаются, едва почувствуют что-то неведомое, глядящее сквозь их собственные глаза. Почти как люди.

В общем, я не хочу пугать женщин из ночной смены. Поэтому вселяюсь я в них редко и по большей части в самые тихие ночные часы - между двумя и тремя ночи, когда все пациенты спят крепким сном без сновидений, так что сами они могут, усевшись в кофейной комнате, отпустить свои мысли на волю. Я слежу, чтобы никого из них не обделить своей милостью, пусть мое сознание тихо-тихо проплывает сквозь каждую. Страждущим я шепчу слова утешения, юным рисую цветущие грезы, а встревоженным пою о спокойных водах. И лишь когда все они забудутся на узкой пограничной полосе между сном и явью, я заставляю некоторых из них мне послужить.

Вот так однажды ночью несколько недель назад я заставила Агнету написать письмо меленькими буквами на розовой шелковой бумаге, пронести его по коридору в мою палату и засунуть в мою наволочку. На другую ночь Мари-Луизе пришлось написать другое письмо и доставить его туда же. Несколько ночей спустя бледненькой Ильве пришлось искать подшивку желтых рецептурных бланков и проштамповать их забытой у нас в приюте печатью доктора Вульф. Но когда я шептала у нее в голове Биргиттину дразнилку, то от омерзения девочка выронила ручку. Мне пришлось расшириться, заполняя всю ее голову, чтобы заставить ее пальцы схватить красную гелевую ручку, и тогда Ильва стала коряво водить ею по бумаге под мою диктовку. Когда наутро пришел Хубертссон, я так вымоталась, что не в силах была ему отвечать. Но на другую ночь я все же смогла сделать так, чтобы черноглазая Туа запихала письма в три использованных конверта, залепила скотчем и написала на них адреса. А вчерашней ночью, когда события уже набирали ход, я в самом начале ночи отправила Лену в ординаторскую, заставила ее тихонько запереть дверь, набрать номер и заявить, будто она звонит из Кризисного центра для женщин в Мутале...

И все это я проделала ради Хубертссона, потому что он уже давно мечтает услышать повесть о моих сестрах.

Назад Дальше