Вокруг было когда-то так много родных людей. И здесь, в этой квартире, собиралось так много: любящих, радостных, веселых. Но все исчезли. Появлялся лишь этот астроном, профессор. Приходил… Пропадал… Его детки - братья, одногодки, вместе с которыми рос, но почему-то презирал. Это была такая брезгливость, что не возникает к чужим людям, но к родственникам возникает: ему было противно от одной мысли, что они существуют и кем-то приходятся ему, как и он - связан со всей этой жидкой их массой кровными узами, носит ту же фамилию. Может быть, завидовал, что у них был отец, пусть и такой. Дядя Сева бросал и заводил семьи, как бросают и заводят, наверное, собак - хоть и по велению души, сердца. Отдавая себя науке, мечтатель и теоретик, он был до неряшливости рассеянным, образуя вокруг себя хаос, как бы по рассеянности начиная изменять женам, обманывать и предавать. Но, может быть, поэтому имел странность: любить порядок. Восхищаться сильными личностями. Влюбляться даже не в сильных, а в твердых, как сталь, женщин. Мучиться, страдать под их властью - но убегая к той, которая еще сильнее подчинила. Казалось, для него было немыслимо: подчиниться, лишить себя свободы. Но это рабство приносило почти наслаждение: и когда был рабом и когда кого-то рабом делал, уверенный, что ему должны служить, принимать лишь его точку зрения и вообще безмолвствовать, если так ленивы и глупы, оставаясь никем. И тех, кого унижал, он любил… Любил, любил! Своих деток любил - но было что-то противное в том, что наплодил их так много… Его род продолжался. А похоронили сумасшедшую старуху, пережившую своего сына, которую ото всех прятали, никому не показав даже в гробу. Он тоже не был на этих похоронах, так и не увидев бабку ни мертвой, ни живой, узнав о ее смерти почти случайно. Можно было бы подумать, что ее вообще не существовало. Но еще долго делили имущество в грызне между собой оставшиеся ее дети, брат и сестра… Никто из них тогда не вспоминал, что во всем этом как бы существует и доля его покойного отца. "Алла от всего отказалась", - сокрушался профессор. Сам же не отказался, оформил на себя загородное академическое имение - и на этой даче теперь грызлись между собой его собственные наследники, крепче любви стиснутые взаимной ненавистью. А тетка стала хозяйкой академической квартиры.
Нет, он любил только бабушку - ту, другую, которая любила его, и любила приговаривать, пока была жива: "Кушай, кушай - и никого не слушай…". И он никого не слушал.
Профессор позвонил. Ему тоже сообщили, он узнал - и не мог не понимать, что дала она ему знать о себе, только пытаясь в этот момент окружить родственной заботой своего сына. И это он, дядя Сева, сразу же заговорил так, как будто знал что-то еще, что-то большее… Исполнить этот долг пришло ему в голову, когда было уже почти за полночь. Наверное, он не смог пораньше оторваться в университете от своих звезд, если просто не трусил - и медлил до последнего, чтобы честно и, наверное, думая, умно, то есть холодно, важно, сказать то, что сказал… "Ты взрослый человек и должен понимать, что готовиться нужно ко всему. Крепись. Мужайся. Это жизнь. Ничего не поделаешь". Слыша это, он не выдержал - и вдруг заплакал, нет, зарыдал… Ему почудилось, что это было сообщением о маминой смерти… Он рыдал - и не мог говорить. Профессор что-то стал тут же пугливо ныть в трубку - чтобы объясниться… И тогда уже сам волновался, покрикивал - а голос его дрожал… "Что ты понимаешь, ты хоть знаешь, как я люблю твою мать? Ты знаешь, как я любил своего брата! Ну, что ты можешь понимать?! Ты сам, сам мог быть моим сыном!". Когда его истерика закончилась, он уже действительно называл его "сынком", что-то мямлил, требовал ответить, нуждается ли он в деньгах - но сам же начал жаловаться, что всю его зарплату расчленили алименты. Он так и произнес, но уже с возмущением - "расчленили", - как если бы вдруг возмутился, что те, кого он наделил чем-то большим, сделав частичкой себя самого, теперь его же урезали и членили. Но у него еще остался личный автомобиль… Вот чего нельзя у него ни отнять, ни расчленить, потому что окажется кучей автозапчастей… Поэтому завтра же он заедет к нему на своем автомобиле - и они вдвоем поедут к маме в больницу, завтра же!
Профессор, конечно же, бесследно исчезнет… Этот человек мог только, как шут, рассмешить, собираясь совершить что-то трагическое и серьезное. Забыл, забылся. Вдохновенный болтун.
Ночью он в одиночку двигал по комнате мебель и переставил все так, как она придумала: по ее плану. Он так устал, что уснул мгновенно и крепко, и ему ничего не приснилось. Проспал долго, очень долго - а потом вскочил и бросился в больницу.
Всего несколько дней в реанимации - и ее записочки, их разрешали получать и передавать; месяц на койке в общей больничной палате, когда навещал чуть ли не каждый день, - и еще один, проведенный с комфортом на лоне природы в подмосковном профилактории, куда он уже не приезжал, потому что не было смысла, ведь там было спокойно и очень хорошо.
Это с ним что-то случилось. Это он испугался. Мучился, страдал. И потом, когда в каком-то беспамятстве, но уже беспечно, гулял и тратил отложенные ею для него деньги, мучился и страдал, потому что как будто предавал… И вот появилась - или осталась, туповатая, как табличка, мораль: он стал мужчиной, улучив свободу. Впопыхах, трусливо. Заслужив вместе с этим ублажением первой пробой, с этой припозднившейся проверкой самую что ни на есть мужскую, хоть и дурную, болезнь, некая гордость которой свойственна только юнцам. Но если это стало наказанием - значит, было преступлением то, что совершил… И то, чего хотел. Ну, и плевать. Дядя Сева объявился, как если бы выждав, но и тогда: улетал в Америку, на симпозиум. Спросил, привезти ли ему что-нибудь, и, наверное, опомнился, потому что сам же поспешно предложил: "Футболку фирменную… Кроссовки… Джинсы…". И он, никогда ничего у него не просивший, потому что не получал возможности, вдруг сказал: "Если хочешь сделать мне подарок, купи альбом Босха". Возникла неловкая пауза. Профессор растерялся, видимо, осмысляя, можно это или нельзя… Но, что-то вообразив, благополучно вернулся в настоящее. И удивился искренно… "А у нас, что же, до сих пор нельзя? Босха? Альбом? Полный идиотизм! Понимаю, гадость эту, этот абстракционизм… Но средневековье! Средневековье! Чистое… Мудрое… За что?!". И голос его возвысился, дрогнув как струна.
Осень - пора учебная.
Ему двадцать лет.
Потом казалось, что она и была последней, эта осень, лишь по какой-то случайности совпав чуть ли не с концом эпохи, в которой в общем-то не жил, не успел, ничего не помня хоть как-то связно и подробно, кроме нескольких первых дней своей жизни без отца, когда ему сказали, что его отец умер. Тогда, в муках этих нескольких дней, наверное, кончилось детство. Юность же оборвалась, как будто вся эпоха, так сразу… и бессмысленно, в один день став тенью и отшатнувшись без всяких страданий, скорбей, так что даже не почувствовал, чего же лишился. Но это оборвалось ощущение безграничности жизни, что было точно бы сном, вошедшим своей ясностью в бессмысленную земную явь с его же душой, когда он родился - и стало сном, сном… Другим… Что возникает где-то далеко и является как бы из страны мертвых, из непроглядной гулкой темноты. Это ощущение, оно все время преследует, как фантом: однажды он это пережил, видел - был там, но не хочет, ни за что не хочет, чтобы забрали обратно, откуда, наверное, и пришел. Когда-то в детстве он видел этот свет, слышал этот гул… Испытав этот ужас, этот трепет… Но что это было? Если помнит он, может быть, помнила мать… Нужно было спросить у матери… Нет, она ничего такого не помнит. И, значит, этого не было. Но что хочет этим сказать, что она уделяла ему мало внимания? Что за глупость, столько внимания, сколько ему, она не уделяла даже отцу. Она с ним много говорила, читала книги, знает ли он, что научился читать в шесть лет? Она готовила его к школе, помогала делать уроки, он ведь был таким сложным ребенком, с ним нужно было очень много заниматься… Что, что он хочет этим сказать? Он провел у бабушки с дедушкой всего одно лето… Пионерские лагеря он любил… Свет, свет - он видел купол света, как бы сверху, этот купол переливался и сверкал, свет исходил прямо из него и воздушно заполнял все вокруг, из него изливались поющие голоса, гармония, такая, будто бы это звучали хором откуда-то из будущего тысячи и тысячи голосов… Но почему же будущая жизнь, вообще все это "будущее" погрузило в такое ожидание: предчувствие чего-то, приготовление к чему-то…
Последний визит к врачу - по дороге из института домой.
Мама дома, мама встречает его, мама радуется…
"Все прошло хорошо? Ну что же, мой сын, я очень за тебя рада… Представляешь, дядя Сева прилетел из Америки. Он заехал, оставил что-то для тебя. Как я понимаю, подарок. Сказал, что ты это просил. Посмотри, я положила у тебя на столе".
И он хвастался в институте маленькой - вынимая, как фокусник, из кармана - шедевральной книжицей… Издательство "Prestel"…. "Garden of Earthly Delights"… Видит это так ясно. То, чего уже нет и где его уже нет… На убранном матерью столе, как будто покоилось что-то давно его волнующее и прекрасное, но совсем крохотное - и еще, что показалось ему в первый момент упаковками жвачек, их было много, они были оставлены на виду, рядом.
Презервативы - и миниатюрный альбом Босха.
КАРТИНА ТРЕТЬЯ
Круг рождений и смертей
Она стыдилась этой истории, как если бы самого знакомства с ним могла стыдиться. Оскорбляло, когда-то рассказывал, так, как анекдот: ирония судьбы или с легким паром! Хоть эту станцию метрополитена чуть ли не каждый день проезжала по дороге на работу, ну и обратно… Да, их встреча произошла в метро. Она возвращалась в общежитие… Он ехал в такую же студенческую общагу… Но очнулся посреди ночи в своей кровати, все тело ныло, как побитое, даже руки, выполз на кухню, включил свет, а там, на диванчике - подумал, заснула мать - в ее халате, под пледом, лицом к стенке, лежала она. Сырой водички нажрался, выключил свет. Утром, там же, на кухне, казалось, продолжился сон: в бледной иллюзорной камере света они сидели за столом, мать и она… Она - чужая, он с ней не знаком. Первой мыслью было идиотское: похожа на учительницу. Мать… мама, поразило, вся прибранная, новая, как будто собралась куда-то далеко. А эта пришла за ней, забрать, такое было ощущение. На столе, да, на виду, казалось, нарочно - прибор для измерения кровяного давления, чудилось, клубок каких-то оголенных резиновых жил. Вспомнил: ночью почему-то лежала здесь, на кухне… Могло стать плохо с сердцем, еще ночью, из-за него, вызвала "скорую"?! Но вдруг к нему обратилась эта - серьезная, строгая: "Как вы себя чувствуете?". Молчал, ничего не понимал. Мать сказала, очень довольная: "Это твоя спасительница, дорогой сын, и, между прочим, она будущий врач". Продолжения могло не быть, да и какое, какое же оно могло быть? Спрятался в комнате. И она, попав в эту историю, ждала только ее конца. Она пожалела Аллу Ивановну, ведь нельзя же было не пожалеть эту мать, когда она, как могла, старалась соблюсти хоть какие-то приличия. Чашка чая перед тем, как уйти? Попили вежливо чайку - и совсем другая история, куда приличней. Нужно было о чем-то говорить, спросить о чем-то гостью. Но через несколько минут Алла Ивановна уже не умолкала… И когда пойманная этой квартирой на одну ночь в ловушку молчаливая незнакомка наконец-то получила свободу - оказалось, что у нее самой не спросили даже имени, как если бы просто ошиблась дверью. Он, конечно, помучился, забыл не сразу, то есть существовать она перестала для него сразу же - осталось и жгло, нет, не чувство вины, а унижения, наверное. Стоило представить и мгновенно пережить то свое состояние, которое видела во всех подробностях лишь эта, эта… Врачиха. А стоило кому-то из ребят спросить, почему не приехал, развязался язык… Ну, еще бы, он упустил возможность привлечь к себе внимание: номер имел успех! Своя трусость опьянила, став храбростью… Как это было легко и просто, а главное, смешно. Ему даже завидовали, думая о серости собственной жизни, в которой не случилось ничего такого, хотя бы смешного, что бы сделало для окружающих героем дня. Он посмеялся над нею, этой врачихой, и тогда успокоился. Кто же видел благородного подростка, подростки - это подонки, все, пока не станут мужчинами. И мужчина - это раскаявшийся в своем прошлом подонок. Почему не повзрослел, столько понимая, чувствуя, ведь мальчики так мужают, оплакав своих отцов… Как будто потерялся во времени, потому что чувствовал себя брошенным и всегда жалел только себя. Эта жалость к себе, как ни странно, питалась чувством собственного достоинства, потому что все должны были его любить, то есть жалеть, согревая в нежных теплых лучах.
И вот нашелся тот, кто пожалел, не бросил…
Она ведь все время пыталась убежать… И до и после успевал догнать, остановить и возвращал себе, как будто чем-то опутывал. Жалкий… Омерзительно жалкий. Сначала один подошел, пошевелил, ковырнул своей резиновой палкой. Вызвал по рации напарника. Брезговали, наверное, наверх волочь. Решили, для начала, наличность обнюхать, в карманы полезли. Но оказал вдруг сопротивление, озлобил. Случайные подгулявшие пассажиры, кто это видел, наверное, старались быстро исчезнуть. От ударов дубинок укрывался руками, орал. Но раздался крик, ее крик: "Не бейте, что вы делаете, это же человек!". Почему-то подчинились. Или решили, успеется, без свидетелей… Оставили, ушли - а у нее в руках, когда подобрала, оказался его паспорт… Осел на этих мраморных полатях в метро и только мычал. Отравился водкой. Ехал повеселиться к своим ребятам в общежитие. Повод был не менее гадок: готовился провести ночь в койке с какой-нибудь будущей учительницей… С Лерой или Викой, голодной дурочкой или стервочкой, которую нужно было для этого подпоить. Мчало по туннелю, будто кружилось колесо. Плохо стало. Испугался. Выйти еще был в состоянии из вагона, вырвало на платформе, больше ничего не помнил…
Студент, он продолжал взрослеть, доучивался. Провалился в Суриковское - но приткнулся в педагогическом, где будущие учителя рисования и черчения, казалось, уже учились прозябать, делая одинаковое, что должны. Москву всю обвили очереди, ведущие куда-то как слепых. Несколько дней в городе не было даже хлеба. Но дома ждала та же еда. Все, в чем ходил, было куплено матерью. А в Пушкинском - Шагал, выставка рисунков Дали… На Крымском Валу часами стояли, чтобы увидеть Филонова, Лентулова, Малевича… И помнил только свой провал, будто и забракован в нем был тогда, на заоблачных высотах той приемной комиссии, человек. Под ногтями краска, руки замызганы, точно покрыты разноцветной сыпью, это не смоешь мылом, нужен ацетон, бензин. Но все, что мог - халтурить пастелью, чувствуя себя, ловца человеческих лиц, уличным попрошайкой. Хватало на "Приму", краски, самые дешевенькие холсты… Кто бы он был без этих мыслей, что все же и он творил! А на огромной толкучке под открытым небом - в парке, куда протоптали тропинку свободные художники, выставлял прямо на асфальте свои творения, но люди, разглядывая лежащее под ногами, проходили мимо странных вымученных картинок. Наверное, похожий на бездельника, он стоял как бы в стороне, старясь держаться свободно. Мешали скованные ненужные руки. Люди бродили по аллеям: уронят копеечкой взгляд или смотрят, прицениваясь. Это был базар, здесь оставляли после себя, будто и приносили, мусор, грязь - а уносили живописные украшения для своих жилищ: пейзажи, венерок, натюрморты. Быстро усвоив, что покупают, можно было тратиться лишь на материал - и, продавая, через минуту доставать фокусником то же самое, разве что новее: "жратву", "баб", "дрова"… Говорил себе: "Здесь мне не место, больше не приду". Осознавал, что ждет даже не оплаты за труд, а сочувствия, но боялся этих людей, сгущенных в толпе. Страдал, не зная, как отдать себя всем этим людям, которых не понимал и которые его-то, казалось, страшно, страшно не понимали. Быть может, думал о них хуже, чем они были, и сам становился хуже. Какие все неимоверно добрые, участливые к себе подобным, лишь появляется интерес, желание продать… О, если бы он мог полюбить людей, как способен возлюбить и понять самый обыкновенный торгаш, тогда бы он выразил свою мысль так просто, так ясно, что достигала бы тут же человеческих сердец! Но как было мучительно: всем своим существом искать сочувствия, хоть не просил для себя, только и мог отдать, что одушевил… Может, и было мучительно, потому что одушевил? И все, кто делал это до него, одушевляя против их естества стулья и столы, рыбу и хлеб, сосны и звезды, создавая мыслящие, чувствующие химеры или вкладывая свои сердца, мысли, чувства в рабские тела моделей - так платили за это? За каждое наделенное душой творение, издыхающее уже, как все живое, без любви? И его страх все равно что перед смертью - бессилие объяснить даже самому себе, что же обрело в красках жизнь - может быть, все это лишь и есть… наказание?!
Такой он ей и достался. Пожалела, такого, не смогла бросить. Наверное, чувствовала себя самой несчастной этой ночью, врачиха. Кто взялся бы доставить больной вонючий груз до места назначения, кто? Одна, ночью, в этом городе, с полным ничтожеством на руках… Спасала от людей, осознавая, наверное, только это: у человека есть дом. И он, наверное, осознавал нечеловеческим уже чутьем, что хотят ему добра. Мать привыкала: сын мог не вернуться ночевать. Звонок в дверь… Но у сына свои ключи, если возвращался - лязгал замок. Она еще не спала, все-таки ждала, испугалась? Кто там?! За дверью голос, женский: открыла, имя своего сына услышав, и что подумала в первую минуту, то есть что о ней-то подумала? Вот еще одна учительница… Может быть, поэтому не испугалась, ведь привыкла… А она, что же, все отдала таксисту, на другом конце Москвы, в чужой квартире, ночью, без сил?.. Осталась в этом доме до утра, дала себя уговорить. Мать, конечно, не спала. Может быть, и она не спала, слышала, как он чавкал водой под краном, а если слышала, могла только возненавидеть это животное. Не спали, вслушивались: ждали, когда все кончится и отпустят, как бы уже только друг друга. Для одной - чужой, для другой - родной. Если бы знали, что каждая свою судьбу в ту ночь караулила… До утра.
Как бы хотел он сказать, что и того не помнил, что было после… Тогда он вернулся домой где-то ближе к ночи. Это было, пожалуй, единственным проявлением его самостоятельности: больше не отчитывался перед матерью. Вошел - только хлопнула входная дверь. Вошел - и застыл, услышав на кухне голоса. Ощущение, что попал в чужую квартиру, сменилось вдруг таким, как если бы в их дом проник кто-то чужой. Было накурено. Можно подумать, много часов вели допрос. Свет показался ярким, будто под потолком кухни корчилась освежеванная, даже без этой своей стеклянной кожуры, электрическая лампочка. Они сидели за столом… Она. Мать. Все повторилось с назойливостью бреда. Тонометр, выложенный на столе, - даже это. Этот предмет, то есть прибор - медицинский прибор для измерения кровяного давления, поразил больше всего. В таких обстоятельствах, должно быть, выпячивается самое бессмысленное. Этот предмет, как и все устройства, аппараты, которыми что-то измеряют, предстал точно бы вещественное доказательство небытия.