Глава 26. Опера нищего
В первые после смерти брата дни Илья плохо понимал, что произошло на самом деле. Отчаяние, которое следует за потерей дорогого человека, дождалось своего часа и обрушилось на Илью, как крыша горящего дома.
Бориса не было на свете больше месяца, когда Илья вдруг перестал спать ночами и понял, что все его сочинения превратились в то, чем, может быть, только всегда и были, – нечистую бумагу. "Такая даже в сортире не пригодится", – злился Илья, собирая черновики по всем комнатам, выуживая их с дальних полок. Сколько времени было потрачено на эту писанину, ради чего? Ради того, чтобы несколько тысяч случайных чужих людей прочли его книгу и один из всех выцедил бы похвалу? Или ради того, чтобы оправдать свое присутствие в мире? Так вроде бы не надо оправдываться, жизнь не покупают, а дарят, не спрашивая мнения получателя. Вместо того чтобы сочинять истории, Илья должен был помочь единственному родному человеку на земле… Брат все и всегда держал в себе, но он-то, младший, сильный, здоровый, мог бы понять, что помощь нужна Борису куда больше, чем Татьяне, рядом с которой он вообще ни о ком не вспоминал.
Илья знал, что не сможет долго сердиться на Татьяну. Как можно сердиться на тех, кто по-настоящему любим? И как можно было оставить Бориса наедине с миром, о подлости которого в детстве ни один из них не догадывался?..
Илья не был особенно близок с братом и только после смерти его понял, что если кого и любил без оговорок и сожаления, так это Бориса – надежного и, казалось, вечного. Он приходил на могилу к брату, вставал в изголовье и долго рассказывал Борису о том, что ему могло быть интересно, – о новостях в издательстве, о первом номере долгожданного глянцевого журнала, названного без затей "Анюта".
Венки были засыпаны снегом, черные ленты с золотыми буквами напоминали ленты матросских бескозырок… Борис строго смотрел на брата с фотографии. "Держись, Илюха, – сказал он однажды, не шевеля губами. – То ли еще будет!" Илья отпрянул, спугнув ворону и собаку, которые битый час караулили подношения и теперь уносили ноги несолоно хлебавши. Машина, доставшаяся Илье вместе с прочим наследством, темнела за воротами кладбища, он побрел к ней по высоким сугробам.
Теперь Илья ясно видел таких же людей на улице, в магазине, в собственном дворе. Горе открыло ему дверь в мир несчастных и осиротевших, прежде он не мог читать их лица, а теперь не успевал считать их. Только они и смогли бы понять, как ему не хватает Бориса… Илья хватался за телефонную трубку и отшвыривал ее в сторону, вспомнив, что звонить некому. Подарки и книги брата постоянно попадались под руку, а хуже всего было с фотографиями, Илья так упорно и долго всматривался в лицо брата, что на нем появлялась улыбка.
Он готов был забросить журнал, продать издательство и вернуться к своим бессмысленным творениям.
– Когда-нибудь привыкнешь, – сказала Оля. – Сможешь с этим жить. Болеть не перестанет никогда, но это будет уже совсем другая боль.
Оля каждый день приходила к нему в офис после школы. Рослая, крепкая, румяная. Ямочки на щеках. Секретарша ревниво сжимала губы, девочка здоровалась с ней вежливо и отстраненно.
– Как мама? – спрашивал Илья.
Оля пожимала крепкими плечиками:
– Она сама тебе расскажет. Если захочет.
Илья не мог вспомнить, когда это Оля перешла с ним на "ты".
Наконец пришел день, в который Илья так сильно захотел увидеть Татьяну, что не мог больше ждать ни минуты. Оля сказала, что вечером дают "Онегина", но кое-что изменилось, и пусть он не удивляется. Илья не понял, переспросил, но Оля, посмотрев ясным взглядом, повторила:
– Она сама тебе расскажет. Это меня не касается.
И пошла, размахивая школьным, совершенно детским портфелем.
Апрель выкрасил улицы в однородный серый цвет, субботников теперь больше никто не устраивал, и город погрузился в глубокую грязь российской весны. Брюки, ботинки, полы пальто – все было заляпано свежей сочной грязью, и театральная контролерша посмотрела на Илью с осуждением. Он тут же отправился в уборную, долго приводил в порядок обувь, чистил брюки, потом зачем-то погладил себя по лысине. Вспомнил Бориса, точнее, в очередной раз не забыл о нем. И поспешил в зал, звонки гремели, как в средней школе.
Татьяну он увидел сразу – осунувшееся лицо, платок крестьянской девушки, задний ряд хора.
Глава 27. Огненный ангел
В начале спектакля голоса часто капризничают, но в этот раз дирижер нарадоваться не мог на солистов – и Ричард, и Ульрика, и Оскар ни разу не ошиблись, не завысили и не занизили ни одной ноты. Амелия, та будет лучше всех, и правда, как они могли так долго продержать ее в хористках? Дирижер спиной чувствовал, как москвичи с ленинградцами замерли на своих местах. Переманят девку, точно переманят, он думал об этом без особой грусти. Все привыкли к тому, что если провинциальная солистка хотя бы немного выделяется среди прочих, дорога ей – на главные сцены страны. Для нас она слишком хороша, думал дирижер, готовясь ко второму действию. Зал полнехонек, смотреть приятно. Эти глаза, аплодисменты, живое тепло зрителей, все мы, от монтировщиков и уборщиц до солистов и дирижеров, приходим в театр только для того, чтобы насытиться этим теплом. Дирижер обвел оркестр суровым взглядом, кивнул и поднял палочку. В полях Бостона настала ночь.
"Бал-маскарад" давали на итальянском, и это была новость для города, непривычного к таким штукам. Теперь подобным вывертом не удивишь, но и вкусы публики не меняются: лучше бы на русском пели, ворчат и в партере, и в ложах. Оригинальным звучанием наслаждаются критики и музыкальные гурманы, те упиваются итальянскими словесами, сплетенными в кружевное полотно дуэтов и арий.
Татьяна почти не знала итальянского, но способности к языкам имела приличные, легко запоминала чужие слова. Лет пять назад во всех магнитофонах и проигрывателях СССР царили сладкошлепы из Сан-Ремо, по всей стране разливались соловьями Аль Бано со своей красивой женой, демонический Тото Кутуньо, а еще Риккардо Фольи, "Рикки и Повери", Пупо… Оля заказывала в грамзаписи тонкие голубенькие пластинки с одной-единственной запиленной песней и потом допиливала ее на домашнем проигрывателе: "Si e no, si e no, perché, perché, perché"… А Татьяне итальянская эстрада нравилась тем, что немудреные тексты запоминались без особых усилий. Партию Амелии она выучила быстро и суфлершу слушала в пол-уха.
Но не в день премьеры… Едва появившись во втором акте, Амелия напрочь забыла слова. Спасибо суфлерше и вовремя вступившей, фактически спасшей Татьяну Ульрике… Потом Амелия запнулась за левую ногу и едва не упала, к счастью, дирижер ничего не заметил. К счастью ли? Всякому известно, что запнуться на сцене означает закат карьеры и конец прочим чаяниям.
Второе действие "Бала" полностью держится на Амелии, но когда Татьяна открыла рот, чтобы спеть "Ecco l’orrido campo", из ее груди исторгся сиплый, жалкий крик. Голос, как и Согрин, выбрал не самое подходящее время для прощания.
– Сколько лет работаю, никогда такого не видел! – сказал московский охотник за головами.
Ответом ему был еще один сиплый крик. Дирижер стал красным, как ленинское знамя, за сценой уже стучали каблуки ведущей, срочная замена! Татьяна нелепо поклонилась, согнувшись пополам не как артистка, а как монашка. Это была панихида по голосу. Похороны карьеры. Погребение мечты.
В пустой гримерке Татьяна сняла парик и платье, ей хотелось как можно скорее избавиться от чужих тряпок. Кто-то вбежал в гримку, стянул платье со спинки стула, прихватил парик – пять минут, и на сцене появится новая Амелия. Спектакль продолжается, show, как всем известно, must go on.
Татьяна сидела перед зеркалом в одной комбинации и разглядывала свое лицо. Теперь ей нечего больше ждать от жизни, та, как воровка, отняла у нее вначале любовь, потом – дочь и друга, а теперь еще и голос. Остались лицо с пустым взглядом, холодная гримерка и приказ об увольнении, который наверняка уже мысленно подписал директор.
Она закрыла глаза на секунду и потом снова уставилась в зеркало. Там разгоралось огненное сияние, в конце концов оно вспыхнуло, ослепляя, и Татьяна лишилась теперь уже всех чувств разом.
Ее нашли в гримерке раздетую, бесчувственную, жалкую.
В свои пятнадцать лет Оля была на полголовы выше Ильи. Юная, с прохладной кожей, яблочным дыханием, наверное, очень красивая, но для Ильи она была ребенком. К тому же ребенком Татьяны.
– Я люблю тебя, – заявила Оля. – И мы обязательно поженимся, даже можно не ждать, пока я закончу школу. У нас одна девочка из 10 "А" вышла замуж, потому что забеременела.
– Но я-то не люблю тебя, – сказал Илья. – Я всегда буду любить твою маму. И у меня столько тараканов вот здесь. – Илья постучал по лысине костяшками пальцев. – Зачем они тебе?
– Мне нужны твои тараканы. Их я тоже люблю.
Илья подумал, что эти тараканы будут потом бегать за ней по всему городу.
Только спустя годы Оля призналась, что сказала обо всем матери накануне премьеры "Бала", когда никакого разговора между ними еще не было. Вообще ничего не было, но Оля заявила, будто бы вопрос уже решен, и летом будет свадьба.
Нельзя же сразу – и свадьбу, и похороны.
Глава 28. Рафаэль
Евгения Ивановна сердилась. Вместо того чтобы обсуждать грядущие сельхозработы на крошечном участке земли, вырванном у государства под занавес эпохи, муж не отходил от мольберта, на скорую руку поставленного в гостиной. Ей не нравилось настроение, витавшее в доме: она и позабыла, как это неудобно – жить рядом с творцом. С легкой руки Евгении Ивановны Согрин давно преподавал в ее школе изо с черчением в свободное от афиш время. Слово "изо" раздражало Согрина, поэтому он старомодно называл свою дисциплину рисованием и требовал от детей таких изобразительных подвигов, что некоторые наивные родители всерьез просили у директрисы защиты от учительского произвола.
– Что это? – с омерзением спрашивал Согрин, держа детский рисунок двумя пальцами, как чумную крысу. – Что вы хотели этим сказать?
Рисунок был как рисунок. Красные флаги, демонстранты, аромат эпохи. Мазки неумелые, краски грязные, но ведь это школа, а не Академия художеств. Автор, десятилетний мальчик, поднимался с места, щеки его алели, как те самые флаги.
– Так рисовать нельзя. – Согрин нависал над мальчиком, словно утес над морем. – Уж лучше совсем не рисуйте.
Мальчик поднял на него глаза, голубые с серыми и черными крапинками. Голубая краска спикировала на парту, Согрин ловко поймал ее, сунул в карман и вернулся к доске.
– Придурок, – негромко сказал мальчик, и его соседка по парте согласно кивнула.
Дети не любили Согрина, зато боялись до рези в животах. У одной девочки даже открылась язва, после того как учитель высмеял ее чертеж.
На уроках Согрин всегда говорил очень тихо, и Евгения Ивановна замирала от удовольствия под дверью кабинета рисования – дисциплина не хуже, чем у прославленной математички-самодурши Лидии Васильевны. К той дети шли, как на казнь: у девочек глаза были на мокром месте, у мальчиков дрожали руки. К Согрину ученики приходили, как на публичную казнь, он никогда никого не хвалил, зато критиковал детские работы обстоятельно и злобно. И это ледяное "вы" входило в сердце стальной занозой… Самыми высокими оценками, которые ставил в школе Согрин, были четверки с двумя минусами – их получала девочка Оля из девятого класса. Согрин узнал эту Олю еще до того, как заглянул в журнал и обжегся взглядом о любимую долгожданную фамилию. Оля напоминала Татьяну общим очерком, манерой улыбаться уголками губ и теребить рукава, уродливый школьный пиджачок тут же превращался в концертное платье, в волосах зажигались светлячки, Согрин не мог спокойно смотреть на Олю и потому возвращал ей работы без всяких комментариев, с самыми высокими, по своим меркам, оценками. Впрочем, Оля и вправду чертила недурно, у нее было и чувство пропорций, и твердая рука.
Согрин преподавал тогда всего лишь первый год, в его письменном столе были надежно заперты семь исчерканных календарей. Пятнадцатилетняя Оля не узнала бывшего любовника матери, но Согрин опасался, что они могут столкнуться в школе с Татьяной. Зря опасался, потому что Татьяна была в школе всего два раза – Первого сентября в первом классе, и потом ее однажды вызвали побеседовать о поведении Оли, но Татьяна не смогла вспомнить, в каком классе учится дочь, и ушла домой, так и не повидавшись с разгневанными педагогами. Оля, как ни странно, была благодарна матери за это небрежение, она и сама терпеть не могла школу, хоть и училась на пятерки. Евгения Ивановна, с которой Оля несколько раз имела радость объясняться по поводу чисто символических юбок и намазанных ресниц, не догадывалась, с кем говорит, но ненавидела девочку так яростно, словно была всесторонне осведомлена.
Олю было легко ненавидеть, ранняя женственность, быстрый ум, да еще эта дерзкая юбочка… Учительский состав единодушно считал, что толка из этой девочки не выйдет, к тому же родительнице было на нее откровенно наплевать, да и бабушка-артистка приходила на собрания как из-под палки.
Согрин же, убедившись наверняка в том, что Оля его не помнит и не вспомнит, начал вести себя, как венецианский муж в полумаске, наслаждаясь возможностью наблюдать за девочкой, которая даже и не догадывалась, кого этот сушеный чертежник видит на ее месте. На уроке, раздав детям задания, Согрин смотрел на Олю и узнавал светлые завитки за ушами, мягкую беззащитную улыбку, все то, что помнил и любил в Татьяне. Отцовское наследство, "метки трубача", он с удовольствием стер бы с лица девочки – густые азиатские брови, темный румянец, тяжеловатый подбородок были здесь лишними, Согрин мог бы подтвердить, как художник, но, увы, дорога к этому холсту была для него закрыта. Оля много раз ловила на себе внимательный взгляд чертежника, но он так быстро отводил глаза, что девочка не успевала об этом задуматься. Как ни странно, учитель ей нравился, в нем было много того, что не вписывалось в режим и правила, и на фоне грозной каркающей стаи учительниц в пропотевших кофтах Согрин выглядел человеком из обычной жизни, не стянутой рамками методики и дисциплины. Евгения Ивановна раздражала Олю намного сильнее, она была учительницей в самом худшем, советском, скомпрометированном смысле слова, а директорство добавило к портрету еще более противные оттенки. Эта маленькая круглая женщина обладала непревзойденно цепким захватом, она могла поймать за руку любого переростка-старшеклассника и не отпускать, пока тот не выслушает всю ее речь до последнего слова. Олю передергивало при одной мысли об очках директрисы, по отпечаткам пальцев на которых можно было изучать дактилоскопию, и как только в коридоре раздавался трубный голос, и следом за ним, чуть запаздывая, являлось бессменное платье елового цвета, Оля дрожала от злости, главное, чему ее научили в школе, были уроки ненависти.
Согрин, шпионя за Олей, думал о том, как сильно ему хочется увидеть Татьяну, но отведенное ангелом время не вышло: это были не песочные часы, которые можно переворачивать по собственному желанию, а самое настоящее, неподкупное время… На уроке в пятом классе Согрин еще раз повстречался с тем ангелом, он сидел в третьем ряду, за партой у окна. Перед ангелом лежал раскрытый альбом, вокруг жужжали и носились тысячи красок, особенно много было жемчужных, золотистых, бледно-розовых оттенков. Ангел принял облик пятиклассника, того самого, с глазами в крапинку, но Согрина нельзя было обмануть, он сразу узнал и усталые глаза, и ленцу, с которой ангел озирался по сторонам, а еще в классе вдруг густо запахло лавандой. Ангел медленно опустил кисточку в банку из-под майонеза и долго разглядывал синие клубы, закрашивающие воду. На чистом листе дрожала голубая мутная капля, обычно Согрин сразу ставил за такие вещи двойку, но тут промолчал и сам застыл рядом. Ангел поднял глаза и погрозил Согрину пальцем, обыкновенным мальчишечьим пальцем: грязным, в бахроме заусенцев. Золотисто-черная краска ослепила Согрина, следом за ней грянул школьный звонок, ни единым звуком не отличавшийся от театрального.
Оля окончила школу, и больше Согрин ее не видел, на выпускной он прийти не отважился, хотя фотографию того класса для себя заказал: Оля вышла на снимке лучше всех. Сам же он и двадцать лет спустя работал в той же школе; ученики его теперь не боялись, потому что родители жаловались новой завучихе, и Евгении Ивановне стоило большого труда сохранить мужу место. Они ушли на пенсию в один день – Евгения Ивановна грезила своим приусадебным участком, а Согрин вдруг снова начал рисовать.
И Евгения Ивановна сердилась. Она не понимала, зачем было под старость лет будить в себе творческого демона, Рафаэля из Согрина теперь уже точно не получится, а терпеть всю эту яркую грязь в квартире, это безмолвие, в которое погружался муж, у нее просто не хватало нервов. Евгения Ивановна злилась, но Согрин этого не замечал. Он рисовал с утра до ночи, и когда жена возвращалась поздним вечером с участка – с черными земельными морщинами на ладонях, с тягостной болью в натруженной спине, он стоял у мольберта в той же позе, в какой она оставила его утром. Мольберт, впрочем, Согрин тут же целомудренно прикрывал тряпицей, и, разумеется, Евгения Ивановна улучила однажды минутку и эту тряпицу сдернула.
Полосы, мазки, пятна разных цветов, разбросанные в беспорядке по холсту, – идея не читалась, и никакой картины там вообще как будто не было.
Глава 29. Девушки на галере
Обморок в гримерной спас Татьяну от увольнения: тогдашний главреж был человеком куда более добрым, чем полагается руководителю, кроме того, он питал слабость к удачным мизансценам. Зрелище полуобнаженной бесчувственной солистки так вдохновило режиссера, что он попытался запомнить эту сцену, дабы воссоздать ее потом в какой-нибудь постановке (и, что интересно, воссоздал – десять лет спустя, когда ставили "Трубадура", Азучена лежала на сцене в такой же точно позе). Татьяну не уволили, хотя она загубила премьеру и опозорила наш город на всю страну, но великодушный главреж всего лишь перевел ее в хор на полставки.
Хористки встретили Татьяну без особой радости, но хотя бы молчали, на том спасибо. Илье тоже спасибо, что не приходит, думала Татьяна, она не представляла, как и о чем они смогут теперь разговаривать.
Оля стерла с фотографии налипший снег и вздохнула:
– Какой же он красивый!
Илья обрадовался, что Оля не сказала "был красивый". Сам он продолжал думать о брате только в настоящем времени и до конца не мог поверить, что Борис лежит здесь, в земле, а не уехал куда-то. Борис и правда был красивый, Оля не кривила душой. Глядя на эту ясную сильную девочку, Илья снова принялся рассказывать, как тяжело ему жить без брата и как часто он думает о том, что ему стыдно без него жить. Он ведь даже чаю себе не может налить без того, чтобы не чувствовать себя предателем, вместо того чтобы тосковать о брате, пьет чай, пишет статьи, живет самым бессовестным образом.