Иногда он всерьез думал, что любит вовсе не Татьяну, а Евгению Ивановну. Он заранее знал все, что она может сказать или сделать, но его это не раздражало, а успокаивало. Как полагается учительнице, Евгения Ивановна всегда четко понимала, что и зачем надо в этой жизни делать – не счастье ли, очутиться в зыбкие годы перемен рядом с таким человеком?
Но эти мысли были наваждением, ведь следом на Согрина обрушивались другие. Даже этот саксонско-бранденбургский вояж был до краев наполнен Татьяной, а радостный бас Евгении Ивановны, гудевший под ухом все десять дней, Согрин воспринимал как одно из тех дорожных обстоятельств, примириться с которыми намного легче, нежели бороться. В Берлине супруги взяли на память по камушку из стены – их еще не начали продавать в сувенирных лавках. В Мейсене посетили фарфоровую фабрику – раскрасневшаяся Евгения Ивановна ужасалась цифрам, украшающим ценники пасторальных безделушек, а Согрина в тот день краски преследовали столь яростно, что он кроме них вообще ничего не запомнил. В Лейпциге супруги потратили все свои жалкие марки на шерстяное пальтецо для Евгении Ивановны и джинсы для Согрина. Наряженный в эти джинсы Согрин на следующий день подъезжал к Дрездену, рядом на автобусном сиденье похрапывала счастливая Евгения Ивановна, даже во сне крепко обнимавшая свою сумку.
Дрезден был черным, как будто вырезанным по трафарету: старинные замки, башни и дворцы не реставрировались долгие годы, и хотя многолетняя грязь глубоко пропитала некогда светлые стены, она не убавила им прелести. В черном городе краски-эринии стихли, а благодарный Согрин впервые понял, что можно влюбиться в город, как в живого человека. Уставшая Евгения Ивановна вечером осталась в гостинице, а Согрин, заранее печалясь о разлуке с Дрезденом, вышел на ясно освещенную улицу. Вскоре он уже стоял у главного входа в Земперопер, саксонский оперный театр, и думал, как хорошо, что в кармане нет ни пфеннига. Нет денег – нет искушения.
Увы, не все в жизни измеряется деньгами, хотя, спору нет, мерка эта весьма удобна и заменить ее порой бывает нечем. Черные башни Дрездена, ранний закат – Согрин напоследок окинул всю картину памятливым взглядом художника, как вдруг его выдернули в реальность. Немка в красной шляпе и длинном, до самой мостовой, платье протягивала ему билет, да не один, а целых два.
– Кайн гельд, – сказал Согрин, неожиданно вспомнивший нужные немецкие слова. И потом еще добавил по-русски: – Извините.
Немка поправила шляпу, вытерла слезу перчаточкой, и Согрин тут же все понял. Он взял у нее билеты, и перед ними открылись золоченые двери, и только в партере громадного зала Согрин вспомнил, что не узнал имени дамы.
Ее звали Кэте, в зале погас свет.
В темноте Согрин попытался читать программку – бледно-голубую книжечку, которую купила Кэте. Увертюра была бесконечной, и Согрин, отчаявшись разобрать немецкие слова, озирался по сторонам. Кэте плакала, слеза повисала толстой каплей на кончике носа – тоже изрядно толстого. Согрин взял холодную руку немки, рассеянно погладил, отпустил. Справа от Согрина сидела благоухающая пара мужчин, пристрастия которых определялись безошибочно и сразу: оба одеты в дорогие костюмы и начищенные туфли (Согрин поспешно спрятал под кресло свои ноги в разбитых штиблетах), держат друг друга за руки нежно, как молодожены. Увертюра еще не закончилась, когда эта парочка заснула и по очереди, не без мелодичности, всхрапывала.
Финского баса, который пел Голландца, вызывали несколько раз, у Сенты был мощный, стенобитный голос, но больше всего Согрина поразил здешний хор – такой многочисленный, что артисты с трудом умещались на сцене. Он по старой привычке начал искать среди хористок Татьяну.
В антракте Кэте купила шампанское, Согрину оно показалось кислым. Благоухающая парочка спала только во время спектакля, а в антрактах, напротив, оживлялась и красиво перемещалась по театру. Кэте не произнесла ни слова, но, к счастью, перестала плакать. Краски взбесились и гремели громче оркестра.
– Вас проводить? – спросил Согрин у Кэте, но она лишь улыбнулась ему на прощанье.
Согрин был рад, что немка уходит: чужая история, чужая слеза на носу – все это было ни к чему. Он быстро дошел до гостиницы, где в одиноком номере, пропахшем валерьянкой, плакала Евгения Ивановна: она решила, что Согрин попал под машину. Через час жена уснула и во сне горько, обиженно посапывала. Согрин убрал с маленького столика расческу с венчиком седых волос и раскрыл походный блокнот. Краски одобрительно загудели, и вскоре первая из них, золотисто-хрустальная, как оперная люстра, застыла на бумаге: Согрин начал рисовать.
Глава 24. Добрая дочка
За "Набукко" следовал "Бал-маскарад" – и главную партию в премьере вновь отдали Татьяне. Мать ворчала, довольно, впрочем, благодушно – все же, Татьяна была ей дочерью, Илья тратил гонорары на цветы и не пропускал ни одного спектакля, а вот о Согрине новоявленная солистка ничего не знала, даже афиши больше не проговаривались, хоть и написаны были, несомненно, той же рукой.
Оля, не проявлявшая прежде к опере ничего, кроме вежливой брезгливости, вдруг зачастила в театр, поначалу Татьяна приняла это на свой счет, но вскоре выяснилось, что дело вовсе не в ней. Девочка сидела рядом с Ильей и напряженно всматривалась в оркестровую яму, разглядывала трубача с ямочками на щеках. В антракте Оля подходила к яме опасливо, как к краю пропасти, и впивалась взглядом в опустевший стул, в блестящее тело трубы, в растрепанные ноты… Как жестоко – не знакомить человека с собственным отцом! Татьяне стало жаль дочку, такую чужую и такую родную девочку, и однажды после спектакля она привела ее за кулисы. Музыканты разбегались поспешно, как тараканы из кухни, в которой включили свет, и Татьяна буквально за рукав поймала бывшего любовника. С годами он потяжелел, обмяк, и ей было неприятно думать, что с этим человеком у нее одни на двоих воспоминания. Оля стояла поодаль, бледная и некрасивая, такими детьми не гордятся, обычно за них извиняются.
Трубач любезно склонился к Татьяне, от него густо пахло водкой. Девочка всхлипнула и сбежала, а ее мать, смешавшись, спросила у ее отца:
– Как дела?
"Бал-маскарад" ставил один из лучших художников страны – этот мастер обычно приезжал в театр за год до премьеры и все до последнего эскиза готовил сам. Валера Режкин, бывший друг Согрина и декоратор нашего театра, ходил за приезжим гением по пятам, помогал тому, где надо и где не надо, так что в итоге гений вежливо попросил оставить его в покое хотя бы на день. Валера мечтал однажды произнести такие же слова в адрес надоедливого провинциала: он примерял на себя стать и голос мастера, подражал во всем и в конце концов уговорил взять его на стажировку в Ленинград.
Был самый излет восьмидесятых – первые деньги, блузки с гренадерскими подплечниками, "Наутилус Помпилиус"… В оперном театре готовились к новому "Балу" и делали вид, что в стране не происходит ничего особенного. Спектакль выпускали долгих одиннадцать месяцев: за это время Оля отметила свой пятнадцатый день рождения, расцвела и влюбилась. Возможно, что она, как любой человек, чье половое созревание совпало с половым созреванием страны, всего лишь перепутала любовь с желанием, а желание, чтобы тебя любили, с потребностью любить самой. Татьяна ничего не заметила, партия Амелии отнимала у нее слишком много времени и душевных сил, для того чтобы оглядываться по сторонам. Амелия знаменовала переломный момент на певческом пути Татьяны, она должна была навсегда вывести ее из хора и, возможно, привести из провинции в столицы. В театре говорили, что на премьере будут охотники за головами из Большого и Мариинки, им все уши прожужжали о дивной провинциальной сопрано. Красивая оперная солистка, как ни крути, редкость – голос все извиняет, но если к голосу полагается еще и достойная оправа, рост, фигура… Счастливая судьба Татьяны в нетерпении приплясывала, ожидая премьеры, что же до нашей героини, то она больше всего на свете мечтала уехать из родного города, подальше от согринских афиш и бесполезных, рвущих душу воспоминаний. Москва или Питер, ей было все равно.
Декорации получились строгими и сдержанными, на сцене царило всего три цвета – черный, алый и белый. Ничего лишнего и отвлекающего, как багет для бесценной картины, декорации всего лишь скромно расписывались в принадлежности к истории, но не пытались перетащить одеяло на себя. Валера Режкин чуть разума не лишился, когда увидел эту продуманную простоту, он всегда мыслил иначе, не жалел золота, вычурных деталей и завитушек, но мастер навсегда обратил его в минималисты. Для Риккардо привезли откуда-то из Европы специальный грим, костюмы заказали лучшему в стране театральному модельеру и залучили в оркестр того самого скрипача, на которого давно облизывался главный дирижер. За три месяца до премьеры все билеты были раскуплены, глава администрации города и глава администрации области заняли каждый по ряду, и директор распорядился поставить в партере дополнительные стульчики – на всякий случай.
Премьеру вначале назначили на субботу, 13 января, потом подумали хорошенько и перенесли на два дня вперед, общее суеверие перевесило соображения удобства. Накануне решающего понедельника Татьяна почти не спала: сначала ее бил нешуточный страх, а потом все вдруг показалось ненужным и суетным. В конце концов, какая разница, споет она эту Амелию или не споет, понравится столичным мэтрам или не понравится? Согрин никогда к ней не вернется, и на премьере его не будет. Его никогда нигде больше не будет. О счастливой старости Татьяна и не думала, когда она еще придет, та старость? Татьяна взяла в руки пудреницу, пора было выходить из дому, грим сложный, займет много времени, а еще надо настроить голос, как музыкальный инструмент, настроить саму себя…
Когда она уже почти собралась с духом, с голосом, с мыслями, в комнату влетела дочь.
Татьяна никогда не видела Олю такой, в нее словно бы вдохнули разом те самые силы, которые с каждым днем по капле теряла Татьяна.
– Ты никуда не пойдешь! – заявила Оля. – Сегодня умер брат Ильи.
Бывший царь макулатурного киоска и нынешний директор издательства "Первопечатник" Борис Григорьевич Федоров скончался от инфаркта в своем кабинете, листы очередной рукописи валялись на столе, последние карандашные пометки (нервный знак вопроса, подчеркнутые строки) закончились ровной линией. Илья приехал после звонка плачущей секретарши и сам ужаснулся своей первой мысли: увидев мертвого брата, он подумал о том, что вечером не сможет пойти на премьеру к Татьяне.
В последнее время Борис Григорьевич много работал, слишком много, причитали сотрудники. Те силы, которые оставались, были изобильно растрачены недавним разводом, денег не хватало, конкуренты лезли из всех щелей. Но в семье Федоровых все были долгожителями, и смерть Бориса, которому лишь два года назад справили пятидесятилетний юбилей, казалась невозможной.
Илья звонил похоронным агентам, выбирал гроб, венки, костюм, заказывал ресторан для поминок, покупал водку гробовщикам и с каждой новой минутой жизни без брата чувствовал груз, упавший на его плечи. Груз, который будет с ним теперь всегда. Они мало общались в последние годы, Борис мог говорить только о бизнесе и в самую последнюю встречу обещал брату завязать с книжками и переключиться на глянцевые журналы. В стране тогда только начали появляться эти лощеные птицы в целлофане, в основном переводные и переосмысленные версии иностранных журналов. Красивая дева на обложке, половина страниц отдана на пожирание рекламе, статьи написаны непривычно развязным языком. После похорон Илья принялся разбирать бумаги Бориса и нашел папочку с подписанными документами, оформленными договорами, счетами: до выхода первого номера проекта, который брат держал в тайне от всех, оставалось четыре месяца. Илья связался с редактором, координаты которого нашлись у аккуратного Бориса Григорьевича все в той же папочке, и представился наследником. По завещанию весь бизнес брата отошел ему.
Татьяна на похоронах не была и даже не позвонила, Илья не мог на нее обижаться, но знал, что обидеться должен. Зато пришла Оля, и плакала громче всех, и держала Илью за руку, он впервые заметил, что руки у нее в точности такие же, как у Татьяны: сильные, узкие ладони. С Олей он сидел рядом на поминках и почему-то вспоминал не о детстве, не о макулатурной юности, не о тюрьме, а о том, что гроб для Бориса Григорьевича отыскали с большим трудом. "Он у вас такой высокий!" – сказали в похоронном агентстве.
Глава 25. Орлиное племя
История Изольды, живи она в другие времена, могла бы стать хорошим сюжетом для оперы: здесь, думала Валя, есть и любовь, и рок, и трагедия. Теперь Валя смотрела на Лилию иначе, сочувствовала и по вечной своей привычке пыталась угодить – неуместная черта для оперной примы. Накануне премьеры Валя попросила Изольду показать фотографии той поры, но наставница пробурчала, что у нее не сохранилось ничего, кроме гигантского шрама в душе, который, впрочем, почти не болит, а только ноет время от времени. Тогда Валя вытащила из шкафа пачку маминых снимков и коробку с древними театральными программками.
Спустя годы в черно-белых карточках проявилось наконец настоящее чувство, с которым фотограф смотрел в объектив, Валя больше не пугалась этих снимков и почти не обижалась на мать. Интересно, что сказала бы мама, узнав, что ее Валя будет петь в опере?
Коробку старых программок Валя впервые обнаружила, еще будучи школьницей, когда Изольда только начинала приучать ее к театру. Потертые книжицы казались девочке серьезными документами, она перелистывала их с трепетом и честно старалась вникнуть в строгий язык сочинителя. Бедный сочинитель, думала теперь Валя, ему приходилось идти по узкой тропе между искусством и властью, где каждый неверный шаг мог стоить карьеры и свободы. Дикие времена, думала Валя, дикие времена, соглашалась Изольда, она никогда не забудет, как хористов спозаранок заставляли являться в театр на политучебу, за которой, как факультатив, следовала репетиция. Или как всех подряд отправляли по осени в колхоз, в результате чего балетные зарабатывали ревматизм, а хоровые теряли голоса.
– Это ужасно, потерять голос, – содрогнулась Валя, но Изольда спокойно сказала, что потерять в этой жизни можно абсолютно все, и голос – далеко не самое страшное в списке, уж пусть Валя ей поверит.
Валя не поверила. Расстаться с голосом для нее было равносильно тому, чтобы расстаться с любимым и очень дорогим человеком. В прошлом году Коля Костюченко послал Валю снять деньги из банкомата, обычно она бегала за угол, к гастроному, но в этот день там была слишком длинная очередь. Мороз разгулялся, как в детской сказке, и по дороге к другому банкомату Валя едва не задохнулась свежим ледяным ветром. Снежинки больно кололи пальцы, а застывшие буквы на мониторе просили прощения: "Банкомат временно не исправен". Валя затянула шарф на шее, покрепче сжала в кармане пластиковую карточку Костюченко, который, наверное, нетерпеливо приплясывает в буфете (новая буфетчица Марина в кредит не наливала), и побежала дальше, к институту. Там ее встретили даже чересчур приветливо, банкомат попался на редкость общительный, расщебетался, задавал много лишних вопросов. Создавалась иллюзия полноценного разговора, но Валя уже так замерзла, что не могла над этим посмеяться.
Вернувшись в театр с пачкой денег, она почувствовала, что голоса нет.
– Не беда, – хохотнул Костюченко, принимая купюры. – Ты же не поешь!
Тогда еще никто ничего не знал, и как же хорошо, что все обошлось легкой простудой! Изольда, впрочем, рассердилась, как будто бы речь шла о ее собственном голосе.
В советском театре такую, как Валя, не потерпели бы, Изольда рассказывала, что внешность солистов значила в те годы очень много, и если девушка была не просто хорошей певицей, но и неплохо выглядела и при этом являлась комсомолкой или членом партии, то лучшего старта нельзя было придумать. "Для провинциального города, – распинался буклет, – где не было ни единого профессионального музыкального учреждения, создание оперного театра стало ярким событием. Но в условиях царской России театр, открытый в 1910 году, так и не смог стать подлинным очагом рабочей культуры".
Слово "очаг" покоробило Валю, в нем звучало нечто инфекционно-медицинское и совсем не театральное. Дальше было еще хуже: "Второе рождение театру принесла Великая Октябрьская социалистическая революция. Пришли новые зрители: рабочие, крестьяне, трудовая интеллигенция. Новое идейное звучание и реалистическое художественное воплощение на сцене получили многие произведения. Опера заслуженно стала называться театром пролетариата".
Сейчас никому бы и в голову не пришло сочинять такой бред, в программках пышно благодарят спонсоров, и только. На смену прежним, социалистическим бесам пришли другие, денежные. И вряд ли кто рискнет теперь поставить одну из опер тех лет: "Орлиное племя" Бабаева или "Тропою грома" Магиденко… Интересно представить, развеселилась вдруг Валя, как сейчас выглядело бы "Орлиное племя". Первое действие, картина первая: ночь, Каро охраняет колхозные амбары. "Раздаются шаги. Это председатель колхоза Рубен. Каро и Рубен – старые друзья, но недавно между ними произошла ссора из-за Маро, сестры Каро…" Ставили, шили костюмы, заказывали декорации, какое же это, наверное, было жалкое зрелище. Даже самая лучшая музыка, думала Валя, не может оправдать сюжет: "Появляются комсомольцы с пойманным Саркисом. Узнав об этом, из суда выбегают колхозники. Только теперь Шушан понимает, что она стала орудием в руках врагов".
Изольда отложила в сторону вышивку, к которой пристрастилась в последнее время.
– Я пела Маро, – сказала она.
– Вы были солисткой? А почему вы никогда не рассказывали?
– Нечего рассказывать… – Изольда вновь уткнулась взглядом в канву, где угадывался яркий букет частично вышитых подсолнухов.
Иголка взлетала вверх и пронзала ткань с такой яростью, что если бы та умела говорить, непременно взвизгнула бы от боли. Валя придвинула к себе корзинку со спутанными прядками мулине, Изольда никогда не разматывала нитки, а просто выдергивала их наобум. Сматывая желтые, белые, черные, оранжевые и зеленые нитки, Валя соображала, как бы уговорить Изольду рассказать всю историю до конца, пока она скорее угадывалась, чем была видна на самом деле: вот как эти недовышитые подсолнухи.
– И вообще давай-ка ложиться! – сказала Изольда, не глядя на Валю. Игла летала в воздухе, как пьяный самолет. – Завтра трудный день.
Валя послушалась, убрала в шкаф программки с фотографиями. Через полчаса она уже спала, а Изольда вышивала почти до самого утра. Первое, что увидела Валя в день своей премьеры, были яркие желтые цветы в зеленом горшке. Над самым крупным подсолнухом кружил полосатый шмель.