Призраки оперы (сборник) - Анна Матвеева 4 стр.


Впервые они встретились в оперном театре, где Согрин навещал совсем другую даму – "Кровавую Мэри". Далекий от музыки художник (а СОГРИН тогда всерьез считал себя художником) услышал от друзей, что в буфете оперного театра вечерами продают коктейль из водки с томатным соком. Билет в оперу стоил в те годы рубль, коктейль обходился совсем в смешную, копеечную сумму. Дешевле, чем в кабаке, и закуску никто не навязывает. Походы в оперу вошли у Согрина в привычку, и в тот вечер он, как водится, не собирался входить в зал, откуда неслись торжествующие или в зависимости от того, кто и как слушает, печальные звуки увертюры. Художник тихо поглощал свою "Мэри", буфетчица Света строила ему глазки – скорее автоматически, нежели от всей души. Света была девушка видная, место в жизни нагрела себе теплое, а что Согрин? Деньгами не пахло, пиджачок сидел скверно, тянул линию плеч куда-то вверх, да еще и водку клиент хлестал с отчаянным удовольствием, какое Света часто видела в глазах родного папаши, алкоголика в третьем поколении. Согрин интересовал буфетчицу разве что в статистическом смысле – еще один мужчина пал жертвой ее красоты. Визиты в буфет походили на признание – пара спектаклей, и позовет в кино, как пить дать. Света вздыхала, давала пить, Согрин тянул красную водку, разглядывая рисунок на линолеуме – тонкие черные линии, мутные голубые ромбы. В зале спорили скрипки и голоса. Затянутые в синие френчи контролерши с длинными свитками программок наперевес шагали по фойе, как декоративный караул.

Согрин не был готов к появлению Татьяны, но она все равно появилась. Не в буфете, правда, а на сцене. Хитровертая судьба плела косицу из людских жизней. Прядочка сюда, прядочка сюда, давай, внуча, ленточку. Лента наглаженная, атласная, пахнет раскаленным утюгом… Каждое утро, забирая волосы в хвост, Татьяна вспоминала бабушкину присказку.

Согрин вытряс в рот последние капли коктейля, проглотил кислую ледышку и уткнулся расслабленным взглядом в своего знакомого Потапова и его жену в красном платье. Красном, как коктейль. Встречаться с ними, вполне безобидными, кстати говоря, людьми, опоздавшими к началу спектакля, Согрину почему-то не захотелось, и он сбежал из буфета. Потапов сосредоточенно выбирал пирожные, красное платье сверлило взглядом Свету, а контролерша строго сказала Согрину:

– Мы после третьего не пускаем!

Согрин начал объяснять, что выпил всего два, но потом разобрался – контролерша имеет в виду театральные звонки, от которых школьники, насильственно загнанные в культурную среду, покрываются привычной испариной. Спасла Согрина, как обычно, искренность. Он любого мог зарезать этой искренностью, как кинжалом.

– Там мой начальник, – искренне врал СОГРИН, – заметит, что я выпимши. Позор, осуждение трудового коллектива, выговор с занесением в личную карточку, лишат премии, дадут отпуск в ноябре. А если я в зале – все в порядке! Приобщаюсь к искусству…

Из-за угла вырулило красное платье с Потаповым. Потапов незаметно вытирал липкие пальцы о брючину, платье осмысляло прическу буфетчицы Светы.

– Он? – качнула головой контролерша. – Ладно уж, горемыка, заходи.

Добрая, открыла двери. Согрин бессмысленно разглядывал хор крестьянских девушек на сцене. И увидел Татьяну.

Оперный театр – целый город со своими улицами и домами, законами и правилами. Невидимый занавес крепостным рвом отсекает театр от города, так же как видимый – сцену от зрителей. Высокогорный замок готов к штурму. Ворота на запор, мост поднять, раскаленное масло приготовить!

Тридцать лет назад здание театра было выкрашено голубой краской. Согрину нравился старый наряд театра, новый казался ему слишком блеклым. Словно бы театр поседел, как поседел сам Согрин. Словно бы он побледнел в декорациях новой жизни, что безжалостно перемешали в городе все краски: как будто рехнувшийся художник сложил небесный вивианит с орселью неоновых вывесок, смешал бланфикс снега с грязной выхлопной сепией… Согрин давно не думал о себе, как о художнике, и только краски мучили его так же сильно, как в юности. Краски-демоны являлись без всякого желания, возникали не в осенней листве и небесах, а просто в воздухе, из пустоты. Дар, доставшийся Согрину, так и не превратился в талант, и к старости от него уцелели обрывки и лохмотья. Неровные полосы красок на ладони, подтекающая, плачущая палитра. Дар не радовал Согрина, а мучил его, как будто он носил груз, горб, тяжесть без всякой надежды однажды сбросить ее.

Согрин изменился, но еще сильнее изменился город. Крикливые машины – "раньше их столько не было", брюзжал Согрин. Яркие, разухабистые рекламы предлагали Согрину купить модную технику, открыть накопительный счет в банке и отправиться в тур к далеким островам. Согрин остановился в своем развитии потребителя.

Ему надо было найти Татьяну.

Глава 2. Искатели жемчуга

– Где же я найду вам Татьяну? – нервничал главный режиссер, мужчина выцветший и хмурый, с созвездиями мелких ссадин на лысине.

Главный дирижер Голубев с чувством болезненного наслаждения разглядывал эти ссадины, представляя, как коллега бьется головой об острые углы полок и разверстые дверцы шкафчиков. Разговор был бесполезным: Голубев все решил, спектакль никуда не годится, и надо срочно искать другую Татьяну. Новый сезон прекрасно показал, что Мартынова не вытягивает. Кроме того, Мартынова не нравится Леде, а это еще хуже. Спорить с Ледой дирижер не стал бы даже в том случае, если бы та вознамерилась поджечь театр. Неважно, что режиссер ярится, от него, будем откровенны, ничего не зависит. Голубев улыбнулся, не в силах оторвать взгляд от особенно заметной ссадины на режиссерской лысине.

Последняя привязанность дирижера, статная и кучерявая Леда Лебедь, была ведущим меццо-сопрано. "Золотое руно какое-то", – ворчала супруга дирижера, образованная и терпеливая Наталья Кирилловна. За долгое время жизни в театре Наталья Кирилловна свыклась с ее превратностями и воспринимала очередную влюбленность мужа с пониманием и даже некоторой радостью. Люди устают друг от друга, особенно в браке, а тут, извините-подвиньтесь, речь идет об искусстве, где свежая кровь требуется в ежедневном режиме (будто на станции переливания), и переживания творца должны обновляться так же регулярно, как костюмы для спектаклей.

Очередная пассия дирижера была в глазах коллег не столько телом, сколько тельцом, жертвой, принесенной на алтарь искусства. Одна – за всех. И если жертве при этом удавалось устоять на ногах, да еще и получить себе новые привилегии и козырные партии, театр начинал уважать ее: молодец! Не просто романтическая свиристелка.

Леда Лебедь была молодец. Она ловко взяла маэстро в оборот, закрутила проводами своих кудряшек ("Горгона прямо", – еще так ворчала Наталья Кирилловна) и стянула крепким узлом – не вырвешься. Маэстро зачарованно смотрел на Ледины спиральные локоны и думал, что ей не нужны парики. Только Любашу поет в чужой косе, кудри не ложатся в образ.

– Лебеди-голуби, птичник, прости Господи, – стонал главный режиссер по дороге к себе в кабинет. – Эта еще и Леда сразу, и Лебедь. Полный набор. Снесется, как пить дать!

Ему не стоило даже думать презрительно в адрес Леды: она же Наина, она же Гедвига, она же Кармен и четыре раза в год Церлина. Если бы Леда могла спеть Татьяну, она, будьте спокойны, спела бы. Некоторые певицы с легкостью отбрасывают приставку "меццо" и поют выше всяких границ и похвал, но вот Леде, к сожалению, таких виражей не исполнить. При малейшей попытке замахнуться на недоступную партию она тут же начинала пропускать ноты, выпадала из тесситуры, злилась и… возвращалась к Любаше с Кармен. Что в принципе ничем не хуже Татьяны и Виолетты. Это Леда была устроена таким образом, что ей хотелось быть всем и сразу, а другие на ее месте вполне могли быть довольны.

Главный режиссер добрался до кабинета, обхватил руками свою раненую голову. Посмотрел по сторонам. Стол. Стул для посетителя. Две плохих дареных картины на стене. Пепельница в виде расплющенной лиры, высохший цветок в горшке, нервно гудящий монитор, окно с видом на площадь. За дверью – громкие рулады Мартыновой и топоток хора. Репетиция закончилась. Станет ли главному режиссеру легче, если он переберется в кабинет какого-нибудь другого театра?

Он закурил, и цветок на секунду скрылся в белом облачке дыма, а потом появился заново, как деревце в горящем лесу. Жизни в другом кабинете главный режиссер не представлял. Дело было даже не в том, что он так уж любил музыку или оперный театр. Дело было в том, что в другом кабинете тоже будут стол, стул для посетителя, две плохие дареные картины на стене… Так стоит ли рушить привычный мир, если на месте сноса почти сразу будет строиться такой же точно дом?

Главный режиссер бросил окурок в цветочный горшок: в подражание великому поэту и на радость уборщице.

Ему надо было найти Татьяну.

Глава 3. Пробный камень

Сорок лет без перерывов и выходных Евгения Ивановна была женой Согрина, и те же сорок лет (но уже с каникулярными паузами) она служила преподавателем русского языка и литературы в самой что ни на есть средней школе. Замечательный человек Евгения Ивановна, царствие, как говорится, небесное. Согрин всегда думал о жене с уважением и чувством выполненного долга. Порядочный человек и к тому же опытный педагог. Школьники ее, правда, не любили, звали Гиена Ивановна. Некоторые, из нахватанных, еще хуже придумали – Геенна Ивановна. Неблагодарные! Педагог за них в огонь и в воду (Геенна Огненная, Геенна Водная), а они…

За мужа своего Гиена Ивановна тоже была готова в огонь и в воду, но туда ее никто не посылал, а жить в тихом, убийственно ровном браке было непросто. Тяжело было, если совсем уж честно, ведь Гиена Ивановна со всеми и всюду старалась быть честной.

И жениться, кстати, придумала именно Гиена Ивановна, тогда ее, впрочем, звали Женечкой. Женечка считала, что если она не сделает шагов навстречу семейному счастью, то счастье обязательно собьется с пути и не найдет ее. Хилое, беспомощное счастье – да таким оно, в сущности, и получилось по итогам, так сказать, целой жизни. Согрин не любил Женечку, но считал ее хорошей женой, незаменимой и надежной, как муштабель. Такой вот брак у них получился, дружелюбный, почти бесстрастный и совершенно бездетный. Евгения Ивановна (не будем больше звать ее Гиеной, она не заслужила этого. Что же до Царствия Небесного… Заслужила? Как узнать?)… Так вот, Евгения Ивановна не хотела рожать, потому что каждый день, за исключением каникулярных пауз, имела возможность лицезреть толпы различных детей. И редко какие дети ей нравились, да что скрывать, она вообще никаких не любила! В огонь и в воду – сиганула бы даже за распоследнего двоечника (точнее, за справедливость или идею), но любить – это уже не к ней.

Согрин из-за этого не слишком переживал. Он был старшим братом, после него мать родила еще двоих, и пеленки-распашонки-бутылочки-горшки вытравили в нем будущего отца едким коктейлем из мочи и манной каши. Переел, извините. Так что жили еще вполне молодые Согрины в согласии и спокойствии, как ветхозаветные супруги. Утром Согрин уходил в мастерскую, Евгения Ивановна – в школу. Вечером Согрин сидел у друзей или шел в театр выпить, Евгения Ивановна терпеливо хмурилась над тетрадками. Хорошая, в общем-то, жизнь. Ну, может, и не хорошая, но абсолютно нормальная. Не хуже других, гордо выпрямлялась Евгения Ивановна, когда в голову ей прилетали сомнения, похожие на дохленьких бабочек. Не хуже других, повторяла она – и сомнения подыхали окончательно. Им только волю дай…

Любовь казалась Согрину делом несерьезным, да так ведь оно, в сущности, и есть. Вот поэтому-то и не получилось из Согрина настоящего художника, хотя в юности он честно собирался заткнуть за пояс целый букет гениев, но без любви, как говорится, ничего не попишешь. Что можно написать без любви?

…Так часто бывает – у музыкантов, писателей, художников. Представлял себя великим артистом, а вместо этого уныло дрючишь в яме надоевшую скрипку. Грезил о полных залах, а теперь утешаешься мыслью о полных задницах. И каждый вечер измеряется в бутылках – так удобнее считать. Вот оно, подкралось, цап, и нет ни мечты, ни желаний, ни сил, ничего больше нет… Пустота.

Согрин не поверил бы, что сможет разлюбить жизнь и краски, но разлюбил вначале одно, а потом и другое. При нем оставалась выучка, и краски он видел все так же – да и сейчас видит, чтоб им пусто было… И когда не только все вокруг, но и сам Согрин наконец понял, что настоящего художника из него не выйдет, менять жизнь было уже поздно. Согрин привык думать о себе: "Я художник", и думать о себе: "Я никто" или "Я продавец колбасы", он не хотел и боялся, что в принципе почти всегда одно и то же.

Вот что стал делать Согрин, после того как от художника в нем уцелело одно только название. Он начал рисовать афиши для кинотеатров. В те годы афиши размером 2,8 на 3 метра вывешивались у всех кинотеатров, и народ приходил на них глазеть специально. Сейчас такого, конечно, нет – у нас в городе только один кинотеатр по старинке рисует афиши к фильмам, все остальные давно перешли на баннеры. Согрин ненавидел как сами баннеры, так и это слово. И современные фильмы он не переносил, они были как пережеванный чужими зубами кусок мяса: никаких эмоций, кроме омерзения.

Тридцать лет назад Согрин обязательно смотрел каждый фильм, прежде чем приняться за афишу. И если его напарники запросто малевали землистые лица и неестественные позы даже самым любимым артистам, то Согрин делал свою работу иначе. Среди господствующей убогой палитры вдруг вспыхивали афиши Согрина: артисты получались у него, как живые, и некоторые люди даже плакали, когда очередную афишу смывали. Это они зря, ведь автор тем временем уже принимался за очередной шедевр.

Согрина мучили краски, будто злые духи с ласковыми голосами, они проникали ему под веки и застилали свет. Краски оставались на его афишах, как подпись в договоре о мировом несовершенстве. Так у неудачников-писателей рождается отличная строка – живая, но одинокая, захлебывающаяся в потоке банальностей. Так у скверного музыканта скрипка вдруг вспоминает о Паганини. Так посредственная певица, из тех, что даже в хоре отмалчиваются, выдает вдруг отличную арию, но дома, для друзей. В караоке. Или вообще в ванной, когда никто не слышит. Горб таланта…

Согрин ненавидел краски, но знал, что без них еще хуже. В бескрасочном мире останутся только Евгения Ивановна, зарытые глубоко в землю героические планы и коктейль "Кровавая Мэри" в буфете оперного театра.

Краска белая, с розовым сальным отблеском и прозрачной каплей в сердце. Краска желтая, огневая, тлеющая, злая. Черная краска с глубоким синим отзвуком, с дыханьем вороных перьев и земляным смрадом подвала. Согрин мечтал, пусть краски уйдут в очередную афишу, превратятся в губы Елены Соловей, в рубашку Смоктуновского, и в гладкой прическе Ирины Купченко скользнет новый, яркий, живой цвет, и рука благородного Еременко засветится голубым, как на портретах Розальбы Каррьера…

Афиши Согрина – шедевры, доступные каждому. Хитрющий глаз Куравлева в "Афоне". Потрескавшееся от жары платье Кореневой. Ожившая катастрофа "Экипажа", на которую мальчишки ходили, как эстеты – к Джотто: на поклон, чуть не с молитвой. Афиши приклеивали прохожих, как те липкие листы для мух, которые висели в те годы в любом продуктовом магазине. Трупики мух становились тропиками, Согрин видел в каждой мушиной картине орнамент, сюжет, историю, но прежде всего – краски. Краска удушливо-желтая, как отстоявшийся диурез. Краска прозрачная, серая – с паутинными разводами. Не крылья мух, а слюдяные оконца…

Раньше Согрин думал, что сможет исцелиться от недуга, но каждая новая зима приносила с собой новые краски. Он искал покоя, но стоило краскам исчезнуть всего лишь на день, как СОГРИН начинал беспокоиться – а вдруг не вернутся? В театре ему становилось легче, и не только от водки. Водка приносила покой, близость музыки дарила надежду.

…Он смотрел, как хор уходит со сцены и крестьянки оставляют Ларину с дочерьми. "Филипьевна, а ты вели им дать вина". Что они будут делать за сценой? Побегут в гримерку переодеваться? Когда выйдут снова, какими будут?

Согрин решил дождаться следующего действия – и увидеть Татьяну.

Глава 4. Дитя и волшебство

– Ты кого дожидаешься, девочка? – ведущая подозрительно смотрела на Валю.

Сразу видно, новенькая. Не знает, что Валя в театре – явление настолько же естественное, как, например, занавес. На помощь пришел Коля Костюченко в гриме Грязно́го. Борода у Коли своя, остальное приклеивается и раскрашивается.

– Да не волнуйтесь так, Валя на сцену не выпрыгнет!

– Пусть только попробует!

Воинственная оказалась новенькая, ну да ладно. Ведущие спектакля и должны быть такими. Валя заняла привычное место в правой кулисе, на скамеечке, у пульта. Она видела первые ряды зрителей на экране и понимала, как нервничает новенькая. Суфлерша кивнула Вале. Скоро придет хор, и все начнется.

– Валя, – шепнул Костюченко, – в антракте заряди телефон!

И сунул ей в руку мобильник.

Валя польщенно кивнула, оглянулась на новенькую – видела, нет? Новенькая сидела ровно, будто пересчитывала кнопки и тумблеры. Ничего, она тоже привыкнет. К Вале привыкают быстро.

…Валя, мелкая и носатая, как комарик, Валя, у которой никогда не бывает менструаций, Валя, дочь той пьяницы с четвертого этажа… Обижайся не обижайся – все правда. Мать родила Валю по пьяному залету, молоко у нее было горьким, как водка. "На что ты мне сдалась, да еще больная!" – это Валя слышала от матери вместо колыбельных каждую ночь. Дети, они ведь у разных людей рождаются. Не только у хороших. Впрочем, мама не была плохой, она всего лишь крепко обиделась однажды на свою жизнь. Смолоду ей многое давалось, вот она и подумала, что так будет всегда.

Валина мама была фотографом в те времена, когда фотографами были одни только мужчины. Это и погубило ее – мужчины. И водка. Мать уходила в алкогольное болото медленно, до последнего высовывала голову, каждый день обещала себе – брошу, вернусь на работу, буду растить девчонку! Научу фотографировать, ценить себя, как женщину. Каждый вечер заканчивался одинаково – темнеет за окном, темнеют глаза матери, она копошится в прихожей, шуршит пакетиками, роняет монеты. Чертыхается. Божится. Опять чертыхается. Потом дверь хлопает, Валя ищет, куда бы спрятаться. Пьяному фотографу лучше не попадаться ни на глаза, ни под руку.

Назад Дальше