Книга Фурмана. История одного присутствия. Часть IV. Демон и лабиринт - Александр Фурман 6 стр.


Но, в самом деле, зачем же рождаться на свет? Я думаю, все-таки не для того, чтобы потом деньгами расплачиваться за этот акт с кем бы то ни было. А расплата творчеством… Вряд ли здесь можно попрекать кого-то, и бездельем тоже, а? Но время я считаю с точностью до дня, по крайней мере.

Немножко резкое продолжение

Так что имеете Вы в виду, говоря о моем нечестивом падении?

В какие такие РУКИ мне пророческим голосом предлагается себя взять? И поведение мое аморально, не так ли?

Понимаете ли, сописник мой, я ведь ТОЖЕ ЗНАЮ, ЧТО ХОРОШО и ЧТО ПЛОХО! И мне кажется, я не вовсе гад – настолько, чтобы выбирать более или менее постоянно плохое вместо хорошего.

Так что же?

Для алиби не хватает, как мы говорим, ДЕЛА. Оное же, понятно, должно иметь после себя некие материальные проявления, могущие быть предъявленными в качестве оправдания и доказательства действительно происходящего ДЕЛА: картины, романы, статуи и, наконец, просто ДЕНЬГИ (некоторыми они и вовсе приравниваются к ДЕЛУ).

Факт: перечисленных продуктов у меня не имеется.

Следовательно, обозначенного ДЕЛА, могущего служить оправданием многих поступков, не прощаемых в обычных обстоятельствах, у меня,

Фурмана А.Э.,

1958 г. рождения,

нет.

Хм-м.

?

Кстати, можно ли отсутствие продуктов труда определять как состояние лени, духовной или любой другой?

Тогда получается, что древние, и ныне мертвые уже, охотники, вышедшие на поиски добычи – предположим, мамонта, – и не нашедшие ни первого, ни второго, в результате чего племя их и семьи остались голодными, – что эти самые могучие и умелые охотники есть обыкновенные ленивые обезьяны, которым лень даже поискать себе пищу. Но, придя к своей пещере, они еще и съедят долю детей, стариков и жен, оставшуюся с прошлой – удачной – охоты, а также пожрут ягоды и съедобные травы, собранные детьми и женами. Ленивы ли они? Эти могучие и умелые охотники?

Завтра снова отправятся они в далекий путь, вынюхивая и выслеживая уходящие стада, погибая и возвращаясь калеками. И так они будут уходить, пока не вернутся с добычей: послезавтра или через тысячу неведомых нам дней их исчезнувшего календаря.

ЛЕНИВЫ ОНИ, УМЕРШИЕ УЖЕ ОХОТНИКИ?

А вдруг они так и не встретили добычи, и племя погибло?

Ленивы ли они, могучие?

Эх, сударь!..

Радуйся маленькому – тогда и большое придет.

Максикушка, а одна из твоих аксиом чудовищно не верна: что нельзя обижаться на того, кто желает тебе только добра.

"Услужливый дурак хуже врага" (но это не про тебя!).

А разве твой отец не желает тебе добра?

Мучить же себя мыслями я не перестану: это чертовски мазохистски приятно.

Но я пока бессилен, ты прав, чтоб я сдох!

Да! Совсем забыл! Из библиотеки я вчера уволился, поругавшись с компанией тамошних девушек и тетушек.

Но ТЫ не отчаивайся, я скоро поступлю еще куда-нибудь!

Зато видишь, какие толстые письма я получил возможность писать.

Желаю тебе хорошо себя чувствовать и не унывать!

Пиши.

Фур

Фурман – Андрею Максимову

26 декабря 1976

Я нахожусь в почти забытом уже моим телом состоянии прозрачности после бессонной ночи и раннего бодрого подъема: петрозаводская Наташа улетела сегодня в 8 утра, в связи с чем нам пришлось вставать в половине шестого и мчаться по темным, задуваемым вьюгой и белесо-мерцающим улицам, задевая многочисленными этюдниками и авоськами о скользящие юзом первые и вторые троллейбусы. Аэродром же Быково, хоть и отвратный по сути, был замечателен и даже красив, наполняя грудь пульсирующей неверной тревогой, всегда возникающей в подобных местах-разлучниках. Это всё дела.

Вот проблемы.

Кстати, я благодарен и по-всякому приветствую проявленное тобой терпение в отношении моих разнообразных и часто весьма непривычно для нас резких высказываний и суждений.

Ты молодец, что так благодушно настроен, не обращая внимания на мои наскоки и тональности, а я прошу прощения за проявленное мною некоторое хамство.

То, в чем мы расходимся, с моей стороны выглядит так: все окружающие действительно имеют веские основания сомневаться в наличии у меня какой-то реальной и впечатляющей цели или пути. В частности потому, что я пока только говорю и даже болтаю, а не судят одних победителей, как известно. Я не победитель, признаю это и не обижаюсь особенно на людей. Но, дорогой мой, ты-то неужто не понимаешь, что победителями не рождаются, а рано или как угодно поздно становятся.

Я вполне понимаю и сочувствую моим родителям и тетям, которые считают мою жизненную позицию неправильной и нехорошей. Естественно, они не принимают моих заверений и завираний, что я готовлюсь быть так или иначе хорошим и удовлетворительным. Они просто старые и узкие человечки.

Но, древоподобный товарищ мой, будет ли для тебя откровением такое: я тот, кто называется художником, я верю в свою силу и могущество проявить ее одним из образов, созданных моей рукой в будущем, я не хочу пропасть даром и постараюсь стать победителем, в том или ином виде признанным обществом или его представителями, – во всем этом я уверен процентов на 75–80 – и это, мне думается, немало.

Вот основа моего проживания.

Мне почти девятнадцать лет.

Я вовсе не считаю свои теперешние дни подготовкой к чему-либо, к какой-то деятельности и подвигу, так же как и не называю мою жизнь ДЕЛОМ. Но я совсем не думаю, что я сейчас падаю куда-то, оскотиниваюсь и вот-вот сломаюсь.

Вы же мне постоянно досаждаете и щиплете своими ужасными прогнозами и пророчествами, лишаете меня душевного равновесия и уверенности в себе, никакой другой уверенности при этом мне не давая. Я допускаю, что я не прав, а правы вы, но в том и дело, что я не замечаю твердой уверенности в собственной правоте у вас самих. На разговоры вас хватает, но когда человек погибает, беседы, мне кажется, не спасут.

Все, и я тоже, хотят быть благородными и мудрыми героями, спасающими друга от смертельной опасности, но когда опасности нет и спасать некого, т. е. не от чего, – остается таковую придумать, ибо жажда славы и чести владеет всем телом, от шерстинки на макушке до нестриженого ногтя на мизинце левой нижней ноги.

Но ведь все не так, не правда ли?

Ты, в общем-то, догадываешься, что я не совсем плох, наверное?

Самое важное (с чего я и начал): мама, папа и тетеньки в мои силы не верят вовсе – это ладно. Но ведь и ты всерьез требуешь, чтобы я дал тебе уверенность в моих силах!

Значит, сам ты в меня не веришь? Хочешь верить, но не можешь. Именно это звучит в твоих письмах. Печально, конечно, но изменить здесь что-либо можешь только ты сам.

Ты говоришь, нужна цель в жизни. Смешно! Как тебе ее оформить для показа – завернуть или поставить в вазу? Это все та же история. Ты ведь, в сущности, сейчас уже хочешь видеть меня победителем для укрепления своей веры, – потому что ты стоишь сегодня выше меня на пьедестальной лестнице на небо, а я еще даже не взобрался на нее, похаживая в самом низу.

У тебя в решении нашей спорной проблемы, от которой остался теперь один только вопрос о твоей вере в меня, есть возможность выхода, выгодного нам обоим: поверить в мои ВОЗМОЖНОСТИ, в мое будущее. И укреплять во мне эту веру.

А беседы и диспуты, не имеющие целью нахождение ясного ответа, совсем не нужны. Они – суета. Я же ничуть не против твоей помощи в любом виде, и спасибо тебе за тревогу. Одновременно я многое понял и осознал, задумываясь над этими листиками.

На неделе я рассчитываю созвониться с тобой и подробно решить про Новый год. И про все прочие штучки-дрючки.

До свидания, пиши.

Привет!

Фурюшка

Фурман – Соне Друскиной

19–22 февраля 1977

Привет, любезная Соня!

…Однажды я шел куда-то, падал снег. Кляц! – на две секунды я увидел:

П А Д А Е Т С Н Е Г.

И всё. Опять иду куда-то. Что это? Помню, в те две секунды думал: "Вот так надо писать!" – и что-то еще про Толстого…

Кажется, что раньше такое – не случалось даже, а – было чаще.

Значит, стачивается душа?

Я чувствую, что почти притерся к жизни, притерпелся, прижился.

Но вот иногда, как сквозь снег, становится грустно. У меня сейчас все сильнее становится убеждение, что мы – ты, Борька, я, Ольга и Наппу – потеряли все вместе и каждый внутри себя кое-что, не названное пока, но большое. Одно ясно: сознание этой потери причиняет непреходящие беспокойство и сожаление, а еще какую-то тоскливую жажду, как по солнечному дню из прошлогоднего лета… Это я к тому, что, верно, нас крепко связывают – как мы ни стараемся освободиться – те полгода постоянного взаимного внимания и постоянного творчества вместе – а иначе как его назвать: придумывание, фантазирование + пение и сочинение? Никак не могу вспомнить, чтобы мы в то время ссорились, обижались. Как ты думаешь, желание видеть друг друга у нас сейчас меньше, чем тогда, или все это просто незаметно в конторских буднях?

В моей голове сигналят и закручиваются в спиральки и фигурки кое-какие умственные процессы и непритязательные мечты… А что, если?..

…Ничего, что я отвечаю тебе, стуча на машинке, а не выводя саблезубые буковки?

Фюить-фьють!

ФУРИЛЛО

Ставка больше, чем жизнь

Отношения Фурмана с его старшим братом начали портиться после того, как Боря со своими великими планами отправился на Камчатку. За время его отсутствия пятнадцатилетний Фурман, который впервые так надолго остался один в их общей "детской" комнате, успел обжиться за Бориным письменным столом, приладиться к его большой черной ручке на подставке из белого мрамора и внимательно ознакомиться с книгами, стоявшими на прежде полузапретных верхних полках стеллажа. А когда Боря через четыре месяца приехал домой на зимние каникулы, он столкнулся с тем, что его "естественный" авторитет подвергается нахальному сомнению со стороны младшего брата. Борю переполняла спокойная гордость за обретенную им наконец абсолютную независимость от родителей, и кроме того, он намеревался хорошенько отдохнуть после своих нелегких педагогических трудов, поэтому его не слишком задевало это задорное щенячье тявканье. Однако подростковое "нигилистическое бурление", сильно подогретое восторженно-поверхностным усвоением "Гаргантюа и Пантагрюэля" (увы, по Бориной же рекомендации), с безудержной наглостью распространялось и на самые интимные сферы телесного существования Личности.

Как-то вечером Боря, уже готовясь ко сну, сидел в майке и трусах на своем диванчике и с задумчивым видом ковырял пальцы на ногах (у него имелось несколько подобных навязчивых привычек, которые традиционно раздражали окружающих). Вошедший в комнату младший Фурман с порога отпустил пару язвительных замечаний по этому поводу. Борины мрачные советы "отвязаться" и "заняться чем-нибудь общественно полезным", а потом его суровое молчание и бросаемые вскользь тяжелые утомленные взгляды производили лишь обратный эффект, побуждая юную ехидну к поиску все новых поворотов "критической мысли". И в какой-то момент стена Бориного равнодушия дрогнула. "Ах ты, мелкая гнида! – с брезгливым возмущением процедил он сквозь зубы. – Тебя ведь уже три раза по-человечески попросили заткнуться. Но если ты окончательно перестал понимать нормальное обращение, ты у меня сейчас замолкнешь навсегда!.." Продолжая ворчать, Боря неторопливо поднялся и сунул ноги в тапочки. Фурман подумал, что он направляется в туалет, и уже собрался произнести сложившийся в голове весьма затейливый комментарий на выражение "мелкая гнида", как вдруг Боря с неожиданной акробатической прытью метнулся к нему и хищно схватил его за грудки – у Фурмана аж воротник затрещал. Скорее всего, Боря в своей обычной манере хотел то ли приподнять и как следует встряхнуть зарвавшегося мальчишку, то ли просто слегка его придушить. Но внезапно они оба с некоторым замешательством ощутили, что прежней непреодолимой разницы – ни в весе, ни в физической силе, ни в агрессивности – между ними больше нет.

– Убери от меня свои грязные руки, скотина! – с ледяной яростью прохрипел Фурман.

– Что?.. Ты еще и огрызаться вздумал, щенок? Да я тебя щас в порошок сотру!

– Я последний раз сказал, убери руки! Ну?!

Презрительно усмехаясь, Боря потянул его на себя… Но тут сбоку по восходящей дуге почти сам собой взлетел фурмановский кулак и вскользь попал ему по носу.

Боря очень удивился. Странным образом перестав заботиться о дальнейшем ходе сражения, он равнодушно разжал хватку, отступил на полшага и, обнаружив, что из носа идет кровь, запрокинул голову.

На шум прибежала мама:

– Что здесь у вас происходит? Прекратите немедленно!

– Этот идиот бде дос разбил, – сказал Боря, зажимая ноздри и раздраженно кося глазом. – Ну-ка, дай пройти!

Трясущийся от боевого возбуждения, жалости и отчаяния Фурман растерянно уступил ему дорогу, и Боря побежал в ванную.

– Да вы что, совсем с ума сошли оба?!

– Что? Сашенька, что случилось? – подлетел встревоженный папа. – Он тебе не сделал ничего плохого?

– Нет. Это я ему сделал, – угрюмо пошутил Фурман.

– Сашка, ты одурел?! – возмутилась мама. – Я и так еле уговорила его приехать… Вы меня просто хотите в могилу вогнать раньше времени!..

Все это было ужасно. Ударить человека по лицу… Да еще и собственного старшего брата! Который ненадолго приехал домой в отпуск!.. Какой позор.

Однако у большой ссоры была собственная неотменимая логика. Эта логика заставила Фурмана быстренько свернуть свою постель, вытащить из кладовки старую брезентовую раскладушку и установить ее в комнате родителей, в узком проходе между столом и сервантом. "…Потому что я с этим бешеным психом боюсь спать в одной комнате! Вдруг он ночью опять на меня набросится?.." – с истеричной плаксивостью в голосе заявил Фурман в ответ на унылые просьбы родителей образумиться и помириться.

На следующий день он все же собрался с духом и смог без особых кривляний произнести с порога "детской" тщательно продуманную и отрепетированную фразу:

– Извини меня, пожалуйста, за то, что я тебя ударил по лицу. (И только за это!)

– Я в твоих извинениях не нуждаюсь, – холодно ответил Боря.

Больше они друг с другом не разговаривали, и одиннадцать дней, остававшиеся до Бориного отъезда, Фурман так и провел у родителей на продавленной раскладушке…

Со временем острота этой ссоры, конечно, сгладилась. Но о проблемах, которые весной начались у младшего Фурмана, Боря узнавал лишь из осторожных маминых писем. Расстояние и изменения в собственной жизни, связанные с увлечением шахматами, делали для него все эти внутрисемейные драмы мелкими и незначительными. А когда он следующим летом приехал в отпуск, Фурман, к его удивлению, уже второй месяц находился в детской психушке и почему-то не собирался оттуда выходить. Боря требовал, чтобы он перестал прятаться от реальной жизни и валять дурака и как можно скорее взялся за какое-нибудь серьезное дело, даже не важно, за какое именно – например, изучение иностранного языка или писание романа. Эти призывы смутно вдохновляли Фурмана, но понятно, что ничем полезным он заняться так и не смог. В новой школе его бессмысленное одиночество лишь углубилось, и несколько цинично-бодряческих писем от старшего брата с грубоватыми "приветами из всепобеждающего коммунистического будущего" стали для него едва ли не единственной духовной поддержкой.

Между тем для Бори, решившего сделать ставку на головокружительную карьеру шахматного гения (имя Бобби Фишера было тогда у всех на слуху), его добровольная ссылка на край света утратила всякий смысл. С трудом дотерпев до конца учебного года, он уволился и летом окончательно вернулся в Москву. (На Камчатке он отработал два года вместо трех, полагавшихся ему как молодому специалисту, но этот срок был официально погашен благодаря "северным" льготам.)

Дома все были рады благополучному завершению этого "явно затянувшегося жизненного эксперимента". Рассказов и расспросов хватило на несколько вечеров. Во время одного из таких семейных разговоров младший Фурман вдруг вспомнил, что весной посылал Боре свое сочинение, которое ему вроде бы очень понравилось. В письмо был вложен оригинал, и теперь Фурману хотелось получить его обратно. Но тут выяснилось, что все полученные Борей на Камчатке письма – и от мамы, и от Фурмана, и даже от его бывшей школьной учительницы литературы, которая продолжала интересоваться тем, как складывается его жизнь, – он перед отъездом просто выбросил на помойку. – Чемоданы-то у меня были не резиновые, поэтому я целенаправленно избавлялся от всех лишних вещей, – объяснил Боря. – Кстати, среди них были и довольно ценные. Например, очень удобная и красивая настольная лампа. До сих пор страшно жалею, что не взял ее с собой. Но за каждый дополнительный килограмм багажа в самолете мне пришлось бы платить огромные деньги из своего кармана… Вообще-то, если честно, я просто решил, что эти письма мне больше не понадобятся. Они ведь были адресованы мне лично? Ну, так я их все прочел, можете не сомневаться. Некоторые даже по два раза. А что еще я, по-вашему, должен был с ними сделать? Тащить на себе в Москву и хранить до скончания веков? Этак можно вообще всю квартиру завалить разными "историческими" бумажками. У меня же не музей! Конечно, по-хорошему надо было их сжечь на костре. Но на это у меня элементарно не хватило бы времени. Да и где бы я смог развести такой большой костер? Там же все страшно боятся пожара, у них это просто какая-то параноидальная идея! Если бы соседи заметили посторонний дымок, пусть даже маленький, они бы сразу, не разбираясь, в чем дело, подняли на ноги весь поселок. А то еще, не дай бог, вызвали бы пожарных из райцентра, набежала бы милиция… В общем, ужас что могло бы быть! У меня там однажды сковородка сгорела на печной плите – сколько шуму было, вы себе просто не представляете… А так – ну, прочитает ваши драгоценные письма парочка тамошних бездомных алкоголиков. Я с ними однажды разговорился, когда выносил мусор, и они, между прочим, показались мне довольно интеллигентными людьми, не в пример остальным местным жителям. Так что, может, им это чтение даже на пользу пойдет. Хотя вряд ли…

Бася Иосифовна и младший Фурман растерянно промолчали, однако все эти Борины разглагольствования показалось им очень обидными. Чертов правдолюбец! Лампу он, видите ли, пожалел! Музей ему у себя не хочется устраивать! Да лучше бы он просто что-нибудь соврал! Но… что тут скажешь? В этом был весь Боря.

Назад Дальше