У меня с собой не было даже зубной щетки: ведь я направлялась домой, в наше постоянное пристанище, где меня ждало все: туалетные принадлежности, кухня с продуктами, охлаждение которых запрограммировано было в соответствии со временем, когда они будут употреблены в пищу. В зале ожидания я покопалась в рекламах отелей, выбирая, какие из них посылают за клиентом машину: на улице валил снег, и принялась звонить. Наконец в "Ред тэйп инн" мне сказали: машина будет. При посадке самолета на меня рухнул какой-то пьяный, уцепился мне за шубу и почти оторвал рукав по шву; вещей у меня не было, муж остался в Нью-Йорке, в больнице; что говорить: с бледным от переживаний лицом, в драной шубе, я, должно быть, не внушала слишком большого доверия незнакомым людям. В номере было холодно, из-под двери, выходящей во двор, дуло и несло снежную крупу, телевизор мне включить не удалось: все рукоятки на нем были сломаны. Я даже не очень понимала, где нахожусь в эту минуту, в каком штате, в какой части Америки.
И без того я уже несколько недель жила в невероятном напряжении, и удивительно ль, что теперь, когда я подумала, что меня ждет даже в лучшем случае, пока я смогу вернуться в Нью-Йорк, меня охватила дрожь. Это не был озноб, хотя я основательно продрогла: видно, нервы мои уже принимали сигналы; только вот пока что дело не дошло до того, чтобы я восприняла их, осознала. Я пошла выпить чаю, потом вернулась в свой номер с заснеженным порогом и позвонила в Айову; там нисколько не были удивлены моей задержке, меня и не ждали даже, зная, что творится на аэродроме. Я написала записку - с тех пор как с мужем случился инфаркт, я всегда кладу такую записку возле своей постели: если ночью умру, пусть знают, кто я, вернее, кем была, и кого следует известить в Айове, - и стала ждать. Буран еще разошелся не на шутку - что уж говорить о ночи, самой длинной ночи в моей жизни. Книгу, взятую в дорогу, я давно прочла, телевизор не работал; я сидела, не раздеваясь, на кровати и дрожала.
Когда мне очень трудно, я стараюсь думать о матушке, и этот простой прием всегда мне помогает: я не знала и не знаю человека сильнее и смелее ее. И в ту ночь мои мысли обратились к ней. Я чувствовала, будь она здесь, рядом, мне быстро удалось бы заснуть, и даже ветер не дул бы с такой яростью, и снег перестал бы сыпать так густо, и вообще не было бы этой абсурдной, дикой, слепой ночи в Милуоки, в городе, который до того скрыт бешено несущейся, крутящейся мглой, что его вроде бы и не существует, и из всего окружающего мира до меня через щель под дверью доходит лишь леденящее душу дыхание беспощадной зимы с утонувшего в половодье мрака двора.
И в какой-то неуловимый момент матушка вдруг была уже со мной. Она явилась, как всегда, не неким обособленным от меня видением, а во мне, как внутренний голос, и, смеясь, произнесла: "Каролина Герхардингер".
Ей пришлось повторить это несколько раз: я ее не понимала.
"Каролина Герхардингер, - терпеливо втолковывала мне матушка, - это же основательница ордена Бедных сестер-школостроительниц, за десять лет она создала десять монастырских школ. Но деятельность ордена совсем не ограничивалась Дебреценом. Сестры работали и в Штатах, и в Канаде, и в Пуэрто-Рико. Ты внимательно меня слушаешь? Сама Каролина Герхардингер на своем миссионерском пути организовала пять провинций ордена, с центрами в Милуоки, Балтиморе, Сент-Луисе, Манкейто и Уотертауне. Но заместительница генеральной матери-настоятельницы всегда пребывала в Милуоки. В Милуоки. В Милуоки".
В гостинице мне дали целую пачку чистой бумаги, и всю ночь я сидела, куря сигарету за сигаретой, и писала. Каждые пятнадцать минут я звонила на аэродром, и вот часов в пять мне сообщили, что Айова принимает, однако, если я спешу, мне придется поменять свой билет, так как отсюда, из Милуоки, я смогу вылететь в Айову только к вечеру, а если меня не пугает полететь в противоположном направлении, в Чикаго, то там я наверняка найду какой-нибудь более ранний рейс. Когда я улетала из Милуоки, внизу, под крыльями самолета, тускло блеснуло, скорее угадываемое, чем видимое, огромное водное зеркало. "Каролина Герхардингер…" - все еще звенело в мозгу, и передо мной, прямо в белесой пустоте над озером Мичиган прошествовали строгой вереницей сестры-школостроительницы из дебреценской монастырской школы: впереди сестра Штилльмунгус, в середине сестра Каритас, а замыкала вереницу сама блаженная Каролина Герхардингер, которая вела за руку мою матушку, и они - то матушка, то Каролина Герхардингер - по очереди восклицали: "Милуоки!.. Милуоки!.."
В ту ночь в Милуоки я попыталась как-то собрать и систематизировать все, что знала о матушке, начиная с даты и места ее рождения и кончая серым январским днем, когда она оставила меня одну в мире, который без нее внезапно потерял всю свою реальность, - оставила с таким вот загадочным признанием, ставшим последними ее словами: "Сколько у меня было тайн…" Сначала я старалась писать, как писала бы в какой-нибудь официальной бумаге, излагая факты в логической и временной последовательности, но потом махнула рукой и стала записывать, не заботясь о порядке, все, что могла вспомнить о ее долгой, почти на восемьдесят три года растянувшейся жизни. И сама удивилась тому, как много, оказывается, я о ней знаю. Позже, когда я всерьез взялась за работу, когда в моих руках скопились документы, дневники, рассказы живых свидетелей, шкатулки с письмами, меня поразило как раз обратное: как мало, по сути говоря, знаю я о матушке.
Дома, когда я вынула свои американские записи и попробовала, опираясь на них, представить схему, костяк будущей книги, мне стало ясно: проку от этих записей будет немного. И дело было отнюдь не только в пробелах, заполнить которые мне казалось тогда задачей совершенно безнадежной, ибо той, о ком должна была рассказывать книга, уже не было рядом и никто уже не мог объяснить все, что сама она при жизни не объяснила, а я спросить в свое время не удосужилась… Нет, дело было, пожалуй, в другом. Теперь, когда далеко позади осталась призрачная, напряженная, ирреальная ночь в Милуоки и когда я с трезвой головой, необходимой для такой работы, перечитала свои заметки, лихорадочно набросанные на бумаге с фирменным знаком "Ред тэйп инн", я с ужасающей ясностью поняла: Ленке Яблонцаи не прожила восемьдесят два года, она умерла ровно на сорок девять лет и двенадцать недель раньше, чем ее похоронили, умерла еще молодой, на тридцать третьем году жизни, 5 октября 1917 года, в тот день, когда у нее родилась дочь. Почти тридцать три года билась она о прутья своей клетки-судьбы, разбивая об нее лоб и локти; почти тридцать три года не покидала ее слабая надежда: может быть, будет все-таки у нее дорога, своя, самостоятельная, дорога куда-нибудь. Но 5 октября 1917 года Ленке Яблонцаи подвела черту под собственной своей жизнью, поняла, что не дано ей испытать большую, как в романах, в стихах, с малых лет и до гроба не гаснущую любовь, не дано стать ни известной пианисткой, ни писательницей - никем. И с того самого дня она больше ничего уже не ждала, ни на что не надеялась, вообще как бы отказалась от своего "я", приковав себя к новорожденной дочери. Дав мне жизнь, Ленке Яблонцаи в тот день перестала существовать сама - и хотя дышала, двигалась еще почти целых пятьдесят лет, однако с того момента личная история, жизнь были лишь у ее дочери, а не у Ленке Яблонцаи.
"Сколько у меня было тайн…" - сказала она, умирая.
Лишь начав работать над "Старомодной историей", я убедилась, как она была права. "Я выросла сиротой - при живых родителях", - не раз слышала я от нее. Почему? Как это понимать? Ведь родители ее в самом деле были живы!.. И что случилось с ее матерью, чье имя у нас никогда не произносилось? А отец, который, если верить матушкиным словам, был настоящим исчадием ада, - у него словно бы даже и черт лица-то собственных не было: одни пороки… Словом, что он натворил, Кальман Яблонцаи? Йожеф Палфи-старший однажды, когда я была в Дебрецене, буквально вогнал меня в краску, спросив, как мне нравятся стихи моего деда по матери; я ничего не могла ему ответить по той простой причине, что никогда не читала ни одной строчки этих стихов. А ведь в то время для меня это было уже очень важно: я хотела знать, что за человек был мой дед, почему так неудачно сложилась его семейная жизнь, и вообще я хотела знать правду о тех, кто сыграл роль в матушкиной жизни, - правду, не искаженную пристрастным отношением, порожденным моей детской несправедливостью и детской глупостью.
Я собирала материал, как следователь собирает улики. Были месяцы, когда чуть ли не вся огромная наша семья, расселившаяся по всей стране, вкупе со служителями реформатских и католических канцелярий рылась в пыльных бумагах, выслушивала еще живущих свидетелей, чтобы пролился свет на какое-нибудь событие в жизни других, давно умерших родственников, - событие, повлиявшее в каком-то своем повороте на судьбу матушки. Я охотилась за старыми фотографиями - охотилась без малейшей надежды на удачу, зная, что изображения тех, чья внешность столь меня интересовала, в каждом порядочном доме давным-давно были выброшены из семейных альбомов; последняя моя надежда, связанная с двоюродными братьями, тоже лопнула: портреты, висевшие в их прежней квартире, пропали при переезде. А мне так хотелось взглянуть в глаза своей бабушке, шарретской сирене: ведь, по моим убеждениям, это она была повинна в том, что Ленке Яблонцаи так и не обрела твердой почвы под ногами. Когда мы с матушкой, бывало, оставались дома одни и я несмело - в нашей семье не приняты были сантименты - обнимала ее, а матушка прижималась щекой к моей щеке, из уст ее звучали совсем не те слова, что естественны были бы в этой ситуации: не "доченька моя", говорила она, а "мамочка". Я и за это винила свою бабку, Эмму Гачари…
Постепенно, однако, отыскалось все, что мне было нужно. Его преподобие, отец Месарош, наткнулся в метрических книгах фюзешдярматского прихода на запись, пролившую свет на самый важный вопрос "Старомодной истории". Нашелся в конце концов и один самоотверженный родственник, который сохранил фотографическое изображение той, из-за кого обитатели дома на улице Кишмештер в Дебрецене провели когда-то столько бессонных ночей. Обнаружились две тетрадки дедушкиных стихов, сборник его новелл и даже дневник, - обнаружились вместе с прабабушкиными приходо-расходными книгами, по которым мне настолько легко было восстановить во всех подробностях их жизнь, их обычаи, что потом я разве что для очистки совести сопоставляла эти записи с дневником деда. Побывала я в Фюзешдярмате, где родились и упомянутая выше сирена, и матушка, подержала в руках кувшин, из которого крестили их обеих, прочла "Фюзешдярматскую хронику" - знаменитый опус великого Гачари, прочла и дневник свекрови Ленке Яблонцаи; но более всего помогла мне дочь лучшей матушкиной подруги, Беллы, передавшая мне все письма своей матери; там было, например, описание свадьбы моих родителей, мне теперь известно даже то, кто стоял у них за спиной во время совершения венчального обряда. Я нашла родственницу, которая помнила еще, сколько комнат было в доме на улице Кишмештер и как они были расположены, помнила матушку совсем юной девушкой, знавала молодого Йожефа; а если мне не удавалось найти объяснение какому-то факту, восстановить какое-то событие, то меня всегда выручал дедушкин дневник, его стихи. Вместе с дочерью Беллы мы установили, что читала Ленке Яблонцаи в детстве, в юности, и на лотках книжного развала я отыскала потом все, что мне было необходимо; а детское ее увлечение, так потрясший ее роман "Путь в Эльдорадо", мне скопировали в библиотеке Сечени из журнала "Киш лап" за 1894 год. Оправившись от изумления, что я вдруг обнаружилась, спустя сорок лет, и пришла навестить ее в доме для престарелых, заговорила последняя из живых, самая младшая матушкина тетка и прояснила кое-какие туманные места этой истории; старший брат, первое время столь упорно отвергавший мысль о том, чтобы матушка наша стала героиней книги, в конце концов стал даже находить удовольствие в воспоминаниях. К тому моменту, когда весь материал был у меня в руках, Рогач, герой "Старого колодца", по моей просьбе разыскал и привел в порядок заросшую сорной травой, просевшую могилу шарретской сирены, ту самую могилу, возле которой когда-то, студенткой-второкурсницей, я стояла, чувствуя лишь равнодушие и досаду, и размышляла примерно в таком роде: мол, кому же еще, кроме старой ведьмы, могло прийти в голову устроить свои похороны в тот самый час, когда у Петроваи вечеринка… Как только мне довелось поехать в Дебрецен, я пошла навестить могилу. Чувствуя себя почему-то очень неловко, я постояла немного у надгробного камня бабушки, потом уставила край могилы лампадками: сорок язычков огня озарили в то августовское утро долгий сон Эммы Гачари. Половший невдалеке от нас кладбищенский служащий посмотрел на меня как на сумасшедшую.
Матушке я не оставила свечей.
Нельзя осветить свет.
Сцена
Сцена, на которой сыграли свои роли действующие лица "Старомодной истории", не так уж мала: это Бекеш и Хайду, два комитата старого венгерского Затисья.
Земли Бекеша, все его три тысячи шестьсот семьдесят квадратных километров, представляют собой столь идеальную низменную равнину, что находятся почти полностью на уровне моря. С севера и востока Бекеш оплетен сетью каналов водной системы Кёрёша; давно ждет регуляции и Тройной, или Быстрый, Кёрёш, сливающийся с Кёрёшами Черным и Белым и с Береттё. Неприятный характер Черного и Белого Кёрёшей в свое время, в двадцатых годах прошлого столетия, пытались усмирить с помощью канала длиной почти тридцать километров; начали было осушать и пойму Быстрого Кёрёша, да и за Береттё в те времена уже брались - но без особого успеха.
Шаррет, как показывает само слово, - край сырой, болотистый. В жизни многих героев "Старомодной истории" немаловажную роль будет играть этот геологический феномен, особенно та его часть, что прилегает к Фюзешдярмату и зовется Большим Шарретом. Но для каждого из действующих лиц слово это звучало по-разному. Ленке Яблонцаи оно заставляло содрогаться от ужаса, хотя она родилась в Шаррете; для ее матери оно звучало как символ навсегда потерянного рая; для прабабки по матери означало нравственную гибель. Отцу Ленке в этом слове слышалась радость победы, несущей надежду на независимость; для деда оно олицетворяло в себе сознание бессилия, полную зависимость от чужой воли; прадеду напоминало о безоблачной юности. Для бабушки Ленке по материнской линии Шаррет означал последний шанс, бесследно сгинувший в пучине греха и человеческой слабости; для теток ее, трех парок, - зловонное болото, породившее коварного оборотня, их невестку; для крестного отца Ленке, дебреценского лавочника Лейденфроста, торгующего морскими чудо-тварями, Шаррет означал место, где он пережил самое большое увлечение своей жизни; для второго мужа Ленке, Элека Сабо, слово это было как название сказочной страны, по которой ехала когда-то в экипаже его мать, тогда еще шестнадцатилетняя девушка, только что из-под венца, уже не невеста, еще не жена, - ехала в свой будущий дом, в котором ей суждено было провести долгие годы с мужем, реформатским священником в Тарче.
Земли комитата - песок, суглинок и чернозем, прикрывающие отложения четвертичного периода, откуда порой появляются на свет божий кости древних млекопитающих. Край этот, со студеными зимами и жаркими летами, - один из самых засушливых в Венгрии. Ни в болотистом, низменном Шаррете, ни в других частях комитата нет скальных пород, нет камня, а потому и настоящих, в любое время одинаково проходимых дорог - по крайней мере не было в ту пору, когда родились герои этой истории; передвигаться здесь, в коляске ли, пешком ли, верхом ли, - тяжкая проблема, и не только в болотистых местностях, а практически везде. Реки - одна слава, что судоходные; по Тройному Кёрёшу, правда, небольшой пароход может пройти, Белый же и Черный доступны только баркам на конной тяге или плотам; в Береттё течение столь неторопливо, что и лодчонку с трудом сдвинет с места.