Давай поедем к нашим мёртвым (сборник) - Юлия Качалкина 4 стр.


– А ты чего сегодня-то? Ты ж вроде на работе обычно… – Юра достал из кармана пиджака платок и обтер вспотевшее от трудов бровастое лицо.

– Да… Анька моя это – ушла она.

– Их ты! Ай-ай-ай! Во девка дает! И чего же ей теперь?

– А бес ее знает, чего теперь. Уж явно я за ней не поеду. А ты, что, радуешься что ли, я не пойму?

– Так как она тебя, а? Старого козла-то, а? – Юра от внезапной удали даже хлопнул друга по плечу.

– Да именно – "козлато"…

– Ну и…

Снизу послышались какие-то крики: несли складную лестницу.

– …несут, – Юра констатировал факт неопределенным движением руки.

Несчастная дворняжка протяжно завыла в своем кирпичном плену, и эхо этого воя раз десять отразилось от высоких стен и от векового потолка.

Уже на улице, выпив кафедральную водку и закусив ее какими-то подарочными конфетами-ассорти, Ренат Игоревич почувствовал облегчение. Он потянулся вправо и влево, даже снял с себя куртку и, перебросив ее через руку, пошел в сторону Охотного ряда и дальше – к Кузнецкому. Вокруг было непривычно людно: шли кучками и по одному – и как будто были слегка растеряны. Молодой человек с особенно "убитым" лицом, вывернув один наушник из уха, обратился к Ренату Игоревичу, подстраиваясь под ритм его ходьбы:

– Простите, а где здесь еще метро есть?

– В смысле, как "еще метро"? – не понял Ренат Игоревич и собрался было остановиться.

– Ну, где бы можно было попасть на станцию. На Библиотеке, на Охотном, на Площади Революции – палец не воткнешь, такие толпы. Говорят, какая-то авария, – он тоже притормозил, – да вы оглянитесь вокруг. Никто ехать не может.

Ренат Игоревич огляделся и исполнился странной бодрости духа: сотни человек шли, выгнанные из своего привычного подземного города, – изредка сталкиваясь друг с другом, извиняясь и вступая в короткие разговоры. Кто-то, правда, уже разговаривал серьезно и даже смеялся. Течения этой большой людской реки смешивались и рассеивались прочь от центра, обтекая дома и скверы.

Ренат Игоревич вздохнул, посмотрел на небо и, не обнаружив там ответа, сказал молодому человеку, который по-прежнему шел рядом с ним молча:

– Мне все равно до Китай-города. Если хотите, мы можем пойти вместе.

Молодой человек вывернул второй наушник и заправил оба в нагрудный карман. Он был согласен.

Дворник

Дворник дядя Саша рывком преодолел последний нечищеный участок двора и замер, прислушиваясь к подступающему с Ленинградки утру.

На уровне четвертого этажа растворилась балконная дверца и из образовавшейся щели повалил пар заспанного жилья.

– Очумели совсем уже! У человека единственный выходной, а он тут скребет, мля! Положил лопату, я тебе говорю!

Дядя Саша козырьком приставил к глазам ладонь в грубой перчатке и ничего не ответил. В соседней казарме спел горн. Горнист, как обычно в начале года, был новичком и поэтому инструмент "повело". Дворник довольно хмыкнул, выпустив из носа теплое облачко, которое, столкнувшись с зимним воздухом, мгновенно схватило усы ледком.

На старой липе у перекрестка – высоко и протяжно – трепыхался красный полиэтиленовый пакет, неизвестно как попавший туда.

Быть может, – когда липа была еще совсеееееем маленькой…

В Фирсановке летние дни стояли долго. Саша отлично помнил, как они с бабушкой просыпались засветло и завтракали на открытой веранде, планируя, пойти ли в лес до обеда или после. А потом она говорила: "Допей чай!" – а Колька уже повис на калитке и выманивал играть на насыпи. Бабушка смеялась и грозила ему пальцем. Сама допивала из обколотой кружки, и в холодильнике – еще с вчера – лежал брикет мороженого, который они купили на станции, когда провожали папу в Москву. И если позвать Кольку играть домой, то придется делиться с ним и "растапливать" на троих.

Ведь есть прямо с вафли – непременно простынешь.

Колька приносил своих пластмассовых зверей, а у Саши были свои. Насыпь холмилась, после неделю назад прошедшего дождя застыв причудливыми волнами глины. Можно было воображать, что ты – в сказочной стране, и всему удивляться: вон какие дома, вон какие деревья, вон собака какая не такая какая-то… Из дачи напротив выходил толстый дядя, прозванный Колькой муми-троллем, и с размаху выплескивал на их сказочную страну какую-то неприличную жидкость из эмалированного ведра.

Дети смущались, но ничего не предпринимали. Им искренне было жаль этого немолодого человека.

До обеда оставалось пара часов, и удавалось сбежать на велосипедах – туда, где асфальт был ровный и почти новый, колеса скользили идеально и можно было даже не держаться руками за руль, как следует разогнавшись! А можно – и ноги с педалей снять.

Трехгорная улица упиралась в поле, и здорово было сидеть в гречихе, разглядывая курсирующих между цветками шмелей. На горизонте начинались высоковольтные вышки, но ходить туда никогда не отваживались: Колька рассказывал, что там раньше было кладбище, а теперь из мертвых электричество вытягивают.

Поэтому сидели у дороги, побросав велосипеды, и пугали друг друга историями.

Перед тем, как Трехгорной влиться в поле, на ней еще стояли дома. Не такие, как у них на улице Ленина. Старше и сумрачней. Вокруг них росли настоящие вековые ели и наверняка было полно грибов. Так что и в лес ходить не надо было. С корзинкой уж точно. А то и – с пакетом.

С бабушкиных слов, на трехгорных дачах жили писатели. Колька и Саша ни разу не видели, чтобы хоть один выходил или входил внутрь. У некоторых домов даже перила на крыльце были затянуты белой мутной пленкой, отчего становилось как-то не по себе. Точно дом запаковали, готовясь вернуться через много-много лет и найти всё прежним.

Участки зарастали ельником и пихтой все гуще, садовые дорожки уже с трудом проглядывались сквозь спутанную пастушью сумку и колокольчики, а кукушки – редкие гости во владениях человека – селились прямо под крышей.

На одной из елей почти у самой макушки висело ведро. Обыкновенное ржавое ведро с длинной кривой ручкой и швом поперек. Колька уверял, что это – смотровое ведро. Вроде тех, что бывают на мачтах кораблей и куда обычно забираются в самую бурю – искать берег.

Саша сомневался, подозревая, что вряд ли полуразвалившаяся посудина выдержит даже таких мальцов, как они с Колькой. Чего уж говорить о взрослых хозяевах.

Но Колька настаивал, что ведро именно смотровое, а хозяева, чтоб его лягушка забодала, совсем даже и не обыкновенные люди!

Так все лето дети ездили смотреть на писательские дачи и гадать о ведре.

Однажды, ближе к августу, готовясь к возвращению в Москву, Саша поделился с бабушкой их с Колькой самым сокровенным открытием – рассказал про "совсем даже не людей" и "чтобы искать берег в бурю". Бабушка так знакомо улыбнулась и объяснила, что… на маленькие елочки и сосенки вешают ведра для сбора смолы. Чтобы потом делать из нее всякие полезные вещи. Вроде даже как брошки: "Вот, посмотри (она взяла его за руку, провела в комнату и достала из поцарапанной шкатулки маленький желтый овал янтаря с вплавленной в него мушкой)".

Правда иногда, сказала бабушка, про ведра забывают. И деревья вырастают так, что никто – даже с лестницы – не сможет достать собранную смолу.

Саша подумал, что он бы – непременно достал. Что-нибудь придумал бы и достал.

Бабушка помолчала и назвала его романтиком. А вечером они вместе принесли из сарая длинную мутную пленку и закрыли перила, аккуратно скрепляя складки скотчем. На следующий год дачу сдали другим москвичам.

Из дальнего подъезда выскочила овчарка и несколько раз облаяла дядю Сашу. Он махнул на нее большой подлатанной рукавицей и пошел в сторону бойлерной: нужно было выключить фонари. Снег тонкой мутной пленкой покрывал перила, окна и перевернутую детскую горку. Красный пакетик рвался в вышине, то надуваясь, то опадая.

… Точно кто-то готовился вернуться через много-много лет и найти всё прежним.

Письмо в темноте

Береги глаза! Я вот одно время учился писать в темноте.

Жутко интересный процесс

(Из частного письма)

…Все начинается с детской игры, где победитель получает значок из домашней коллекции: завяжи глаза и напиши вслепую какую-нибудь фразу. Мама мыла раму. Тобик – хороший пес. Я тебя люблю. Что угодно. Только чтобы – ровно. Строке не наползать на строку, не слиться.

Перетерпеть шарф вокруг головы даже сложнее, чем дрожь в руке. Быстрее хочется посмотреть и увидеть, насколько буквы непохожи на твои, насколько по ним ты отличаешься от самого себя, когда – с открытыми глазами и – по подсказке голой горизонтальной бумаги.

Мы выдерживали фразы не длиннее четырех слов.

Проходит время, все меньше слепоты наступает сознательно, все больше – вынужденно. В ней ты больше и плотнее, чем есть. С возрастом погружаешься в габариты внешнего, разучиваясь правильно рассчитывать пропорции своего тела. Словно человек, однажды пересевший из Запорожца в Волгу и не вписавшийся ни в один поворот.

Проходит время, и ты пробуешь повторить опыт письма в темноте. Уже понимая его символическую природу: научиться доверять и рисковать. Держать в памяти все, что хочешь написать, сразу. И написав, все еще помнить именно таким, каким хотел, а не таким, каким – получилось. Криво и со смещением. Повтор приносит новые удивления: оказывается, ты можешь написать не больше двух слов кряду. Но вдруг научился – левой рукой и двумя одновременно.

Из всех утрат, которыми мы становимся старше, утрата веры в спасительную вероятность – самая тяжкая. Есть приметы этой утраты на уровне каждого отдельного Я, но есть и те, что заметны всюду. Спуститесь в метро.

…станция Александровский сад – идеальная площадка эксперимента. Она – конечная. На поезда, приходящие сюда и не приписанные к подземному кремлевскому Городу, нельзя опоздать, и в них не втиснуться. Они изрыгнули ехавших в центр и ждут тех, кто бежит оттуда. Но люди входят внутрь только в течение первых двух минут. Давя и налезая на покидающих вагон, как строчки слепого письма. Те, что подойдут позже, так и останутся стоять на перроне, глядя вам в глаза сквозь воображаемое стекло воображаемой двери.

Почему?

Они боятся. Боятся, что автоматические двери щелкнут, не дав им перешагнуть порог. Допустим, решатся, а их тут же – цап! И либо газету порвут, либо сумку защемят, либо вообще конечность сломают.

Страх травмы. Страх распознанного другими намерения.

Оттого и ситуации наоборот – стоят-стоят снаружи, да вдруг как кинутся к вам! С отчаянным выражением радости на постороннем лице. Исчезающем сразу, как только барьер взят, дабы не выдать Поступок.

…со временем дней недели всегда – семь. И они неизменно – в столбик, в столбик газетной телепрограммы, набирающей с годами цвет и глянец. Каждую неделю покупаешь себе неделю следующую – отмечаешь подорожание, обкусанной шариковой ручкой ставишь восклицательные знаки напротив времени просмотра. Но почти никогда ничего из этого не включаешь, чтобы горело в глаза и обрывалось антенной рябью.

Веришь синопсисам на слово. Или не веришь настолько, чтобы придумывать совершенно свои истории под масками чужих названий. А помнишь ли, как все почти мультфильмы были – наугад и вдруг? Как вы прибегали домой после футбола, соврав, что – из школы, и успевали на встречу с муми-троллями, старой-старой сказкой и ежиком, так и не вышедшим из тумана?

И то ли школьное расписание, ревнующее к прогулам, подгадывало твое время под эфиры, то ли одноклассники слишком быстро забивали все голы в твои ворота… но о том, для чего на самом деле существует программа телепередач, ты узнал только в третьем классе общеобразовательной школы.

…на даче, недалеко от тех мест, где в имении "Мцыри" нашим ровесником жил у своей бабки Лермонтов, а теперь – открыт туберкулезный санаторий, – там мы росли. Летом. Зимой словно затормаживаясь специально, чтобы с новым июнем наверстывать с силой всех сбереженных месяцев. С тех пор пространство фирсановских полян и перелесков, искусственных пожарных прудов и свалок, куда порой ходили за остовом старой газовой плиты или какой другой хозяйственной надобностью (Из остова устраивали стол на открытом воздухе. Жили бедно и изобретательно.), – это пространство стало внутренним. Система параллельных улиц Пушкина и Ленина, переходящих в просеки, – это система сознания, со своими опорными знаками деревьев-не деревьев, людей-не людей.

В них, как в языческих алтарях, – души событий и героев. Все начала всех историй.

Эр-200 несется по песчаной насыпи, вдавливая рельсы в мховые подушки косогора и отдаваясь глухим вздрогом во всех без исключения домах. Помню, как моя кровать отъезжает от стены на какой-нибудь миллиметр и останавливается. До следующего поезда.

Есть во взрослении один момент – всеми пройденный, но не всем памятный. Я говорю об узнавании собственного пола.

Всегда казалось, что вариантов – бессчетное множество. Ты смотришь на цветок, охотишься за ветром (мы ели ветер, широко раскрывая рты и подставляя их под порывы; чувствовали направление на вкус), пересыпаешь неуничтожимый песок на обочине (кварц может расплавиться, изменить форму, но сам материал вечен). Ты чувствуешь все это и во всем – миллионы, миллиарды постоянно меняющихся оттенков. Ты чувствуешь их с самого раннего детства. Он, она, оно, они… и те, которым нет названия. В этом нельзя остановиться, нельзя прерваться и сказать: ветер – он, сирень – она, а что же делать с туманом? Не по этой ли причине ежик так и не вышел из, а лишь встретил там, внутри, друга-медвежонка?

Пока ты знаешь правду оттенков, которая и есть единственная правда на свете, ты не можешь выбрать, кем тебе стать в мире (понимая, однако, что выбор неминуем и стать нужно навсегда) – девочкой, мальчиком? Серьезно интересуешься у старших, спрашивая совета. Не понимаешь, почему они смеются и гладят тебя по голове. Дело-то не плевое, решается судьба.

И ведь так и не делаешь выбор, просто в какой-то момент забывая, а вспомнив, уже не умея. Словно в определенный день, час, минуту, секунду что-то намеренно отвлекает тебя от этой игры и отнимает власть располагать ходами. Бабочка пролетела, в стене осыпалась штукатурка, за воротник провалилась божья коровка, которую ты пускал гулять по самой его отглаженной кромке… достаточно секунды, малейшего движения, чтобы отвлечь. И – уже потерян. Уже никогда не вернешься к полутонам и свободе неявного, данного только в момент соединения с ним.

Но не выбранный тобою мир не исчезает, хотя и навсегда путает дороги к себе. Он по прежнему случается с твоем настоящем – в дни солнцестояний, резких оттепелей, неожиданных гроз и размножения домашних грызунов-паразитов, когда мышей вместо одной обитательницы кладовки становится вдруг три или пять. Одним словом, в дни прорывов и переломов очевидного и привычного.

Углы в комнатах становятся тревожными: можно без устали выравнивать кресла относительно узора на ковре, передвигать горшки с фиалками на широких подоконниках старинных рам, вытягивать складки на тюлевых шторах, висящих сбито, словно – фата на невесте… все бесполезно. Пока не пройдет эта буря потустороннего мира, того, от которого ты однажды отвлекся и куда не смог войти снова, – пока она не уляжется и оставит вещи в покое, что-то сделав с ними по своим никому не ведомым законам.

Тебе – лишь ждать. Лихорадочно протирая пыль на крыльях фортепьяно и в самых мелких впадинах гипсолитовых стенок, хранящих белье, книги и мелкие предметы потенциальных утрат. По сути – все наши возможные формы, не востребованные сейчас, но отложенные на потом.

…Если бы можно было, ты бы прошелся удобной ольховой метлой по улице Ленина и улице Пушкина. Тем самым, что, ни разу не пересекшись, впадают в просеки и зарастают непролазным малиновым кустом.

Бой с половиком

Чей-то наш (уже не вспомнить, чей именно) махровый халат жил теперь в прихожей на правах половой тряпки. Ну и половика – им и мыли пол, и вытирали об него подошвы в грязное время года. Халат был полосат и назойлив: норовил прилипнуть всякий раз, когда наступишь на него рифленой мокрой подошвой, а он на беду сух.

Ты его отшвыриваешь, трясешь ногой и теряешь всякое терпение, отпущенное вещам в доме. Борешься, потеешь, нецензурное слово того и гляди сорвется с языка… а тут в дверях появляется сонная еще мама и молча, посмеиваясь, смотрит на тебя.

– Ваня (или – Петя, или – Саша, или – Лера)! Совершенно бесполезно драться с тряпками, носками, шнурками, бумажками, полотенцами, тарелками, ложками, подушками.

Ты начинаешь усиленно пыхтеть, стараясь не переходить на личности и не впадать в глупую обиду, – не вскинуться вдруг со слезами на глазах, как уже бывало в детстве (ведь оттуда же, оттуда!): сами виноваты! Я их не трогал, это они первые, они меня…

Пыхтишь и слышишь, как она продолжает улыбаться где-то совсем рядом. Она, та, которой ни одна маленькая гаденькая зубная щетка не напакостит. Есть же счастливые люди!

– А я ничего… я что, тебя раздражаю?

– Да нет, ты сам раздражаешься…

– А ты сделай вид, что не замечаешь…

– Язычок бы… – Замираешь согнутый пополам, неужто образно выражается про твоё легкое хамство? "попридержать", "оттяпать", "свернуть в трубочку и…" – Язычок бы взял. Удобнее же ботинок одевать будет.

Эх, гори метафора синим пламенем!

Вздыхает и уходит включать телевизор. Вот-вот по комнате поплывет белый шум электричества. Ты же всегда слышал и слушал именно его, а не передачи. И это был чистый эфир, о нем тебе потом написал Платон. Уже после Вальтера Скотта и Дюма. Потому что всему свое время, и сначала – кони и рыцари, а потом философия.

Белый шум обнаруживает себя сразу – стоит только войти в помещение или хотя бы приблизиться к нему по лестнице (в школе, какой же это был кабинет? Поди ж математики. Программы по телеку еще совпадали с нашими уроками). Ты настиг этот шум и как будто понял что-то до конца. Будто подсмотрел (без цели: заглянешь, а там незнакомые параллели: то ли А, то ли Б, все пристойно, пишут, играют в фантики) – подсмотрел запретную музыку, подслушал неуместную картину объяснения. белый шум на то и белый, что – слепой. И ты никогда не узнаешь, в чем была правда, спугнутая твоим приходом.

На кухне вот-вот зашкворчит задохнувшаяся в холодильнике колбаса, которой теперь суждено жариться на медленном огне газовой конфорки. Мама больше не смеется. Скоро уже забудет происшествие этого утра.

Натягиваешь шапку на непослушные рыжие волосы и грозишь половику кулаком! Халатное поведение уже не уместно, мой дорогой! Халатное – халатам, а половикам… гм… выходит, что – половое.

И самому уже смешно от такой нелепицы. А отомстить севшему от стирки носку можно и вечером. Ах, какое же сладкое это чувство – чувство скорой расплаты!

Назад Дальше