Час пик - Ежи Ставинский 7 стр.


Вдруг кто-то постучал в дверь. В тот день я проклинал за этот стук не то жену, не то ассистентку профессора, не дождавшуюся, пока я уйду. Но позднее я понял, что в дверь профессорского кабинета именно в эту, а не в другую минуту постучал кривой палец судьбы, чтобы повелеть мне пойти дорогой ясной и честной. Нет, этот стук не мог быть случайным… Профессор отложил вечное перо, встал, подошел к двери и, приоткрыв ее, стал слушать, что шепчет ему какая-то женщина. Я за это время успел взглянуть на бланк направления в клинику. В рубрике предполагаемого диагноза я прочел четко выписанное "cancer", а рядом еще что-то непонятное по-латыни.

Я отпрянул от стола. Профессор вернулся па свое место, заклеил конверт, но не дал мне его, а положил к себе в портфель.

- Я сообщу в клинике, что вы придете, - сказал он.

Не стану рассказывать, какие мысли охватили меня после того, как я прочел диагноз профессора. Они были отчаянными и весьма банальными. Скажу лишь, что до этого я никогда не задумывался над вопросом о самоубийстве как протесте против абсурда существования, поскольку существование вовсе не казалось мне абсурдным. Вероятно, я никогда не поднимался над жизнью так высоко, как это делают бескомпромиссные философы-пессимисты. Должно быть, жизнь действительно выглядит бессмысленной суетой, если на нее смотреть даже с такой высоты, с какой смотрит на бегающих муравьев пятилетний ребенок. Однако достаточно вернуться к человеческим измерениям, включиться в беспрерывное, но целеустремленное движение жизни, как мысли об абсурде немедленно улетучатся - до следующего раза, когда человек снова окажется выбитым из этого движения.

Теперь же, по дороге от профессора, мысль о самоубийстве показалась мне естественной. Оно сулило избавление от пытки длительной агонии, как в годы оккупации цианистый калий в кармане у подпольщиков. Какой разумной мне казалась теперь такая смерть! От мысли о самоубийстве я избавился только ночью. А пока что, терзаемый болью, я вел машину осторожно, как в то время, когда еще учился водить. Несколько раз я с трудом поборол в себе желание резко свернуть, чтобы подставить себя под удар мчавшегося автобуса или трамвая.

В секретариате сидела Божена. Я сухо поздоровался с ней. Мысли плясали у меня в голове, мир рушился, и мне было наплевать на Божену и на ее изящные бедра. Я уже хотел войти в кабинет, когда увидел ожидавшую меня в приемной Боженцкую. Со вчерашнего дня я сто раз успел забыть и о ней, и о ее муже, моем институтском однокашнике. Теперь же я подумал, что, если все будет развиваться как положено, вскоре я стану его соседом по кладбищу.

Боженцкая смотрела на меня пристально, видно решив бороться за жизнь терпением и покорностью. В эту минуту я был беспощаден - ведь я чувствовал себя несчастнейшим из несчастных. Мой приход на службу вдруг показался мне верхом идиотизма.

- Прошу, - буркнул я и впустил ее в кабинет. - Я вижу, эта дама пришла, - несмело начала Боженцкая.

Я с тоской подумал о вчерашнем дне, когда движимый одной лишь похотью, выбрал в секретарши Божену.

- Мне очень жаль, - сказал я. - Но я буду помнить…

- Если вдруг эта дама раздумает…

- Вряд ли она так уж сразу раздумает…

Она взглянула мне в глаза. На ее лице были написаны мудрость, терпение и печаль, присущие людям, которые хлебнули в жизни много горя. Теперь я завидовал ей и был готов поменяться с ней судьбой. Я поменялся бы судьбой даже с разносчицей молока, матерью пятерых детей и женой алкоголика. С сегодняшнего дня я стал никудышным товаром, протухшей рыбой в красивой консервной коробке. Думая так, я тут же принялся утешать себя мыслью, что со мной произошла какая-то ошибка и вскоре все выяснится.

- Вы оставили свой адрес? - спросил я.

- Конечно. Благодарю вас.

И снова в ее улыбке слабо блеснуло былое обаяние. Я заколебался: что мне стоит выгнать сейчас Божену, которую и так охотно подхватит любой эротоман, и принять эту отчаявшуюся женщину, наверняка добросовестного работника? Ее муж никогда ни о чем не просил меня, зато я часто пользовался его конспектами и, не имея достаточно времени для учебы, бессовестно срисовывал его чертежи и проекты, присваивая плоды его ночных бдений. Он всегда был очень отзывчив и совершенно бескорыстен. После окончания института наша дружба развеялась сама собой. Спустя некоторое время он неожиданно встретился мне на Маршалковской.

- Что слышно? - вяло спросил я.

- Жизнь прекрасна! - радостно воскликнул он.

В устах столь невзрачного человека слова эти прозвучали так неожиданно, что я внимательно взглянул на него: он действительно выглядел счастливым человеком.

- Я попал на интересную работу и женился.

Я торопливо поздравил его, желая от него избавиться: этот человек сыграл в моей жизни свою роль и больше не был мне нужен.

- Ты обязательно должен познакомиться с моей женой! Ну и повезло же мне, брат… Такая женщина! Он радовался своему браку, упивался счастьем, гордился женой и был влюблен в нее до одурения. К ним я, конечно, не пошел, но вскоре мы снова встретились на улице. Боженцкий меня не заметил, я же не горел желанием лично убедиться в его супружеском счастье, однако их светившиеся любовью взгляды и улыбку его жены я запомнил хорошо. Ни он, ни она в отдельности никогда не привлекли бы моего внимания - самые обыкновенные, невзрачные люди. Но когда они шли вот так вместе, озаренные сиянием любви, возвышающиеся духом над суетой толпы, произошло чудо: они стали красивыми, как в сказке.

Боженцкая тяжело поднялась и пошла к двери, при этом она держалась подозрительно прямо. Я ничего не сказал ей: в тот субботний полдень, несмотря на визит к врачу, я еще не дозрел до твердых решений. Мысли мои все время раздваивались: я дал Боженцкой уйти, и все же, когда она тихо закрывала за собой дверь, сгорбленная и исхудавшая, сердце мое неожиданно сжалось. В кабинет проскользнул с бумагами на подпись бухгалтер Давидович.

- Я все сделал, - гордо доложил он. - Подмазал кое-кого в столярном цеху, и мне тут же вынесли гробы, сущее загляденье, а не гробы, - красивые, с резьбой… словом, как и положено в приличной семье. Мы купили у них два гроба.

- Почему два?! - воскликнул я.

- Второй для меня, - меланхолически улыбнулся Давидович. - Я не могу взваливать на плечи жены такие хлопоты. Теперь у меня есть там знакомство, и если вы тоже хотите на всякий случай…

- Нет! - заорал я. Давидович выскользнул за дверь, испуганный моим криком.

Боль снова схватила меня. Пора было идти на переговоры с итальянцем, которые велись в соседней комнате. Встав со стула, я оперся обеими руками о письменный стол. Следовало немедленно позвонить директору Тшосу, найти себе с понедельника замену, передать дела и вообще проделать все, что положено человеку, который, проработав много лет, через несколько часов окончательно уходит. Однако ничего такого я не сделал - ведь это означало бы признание безжалостного приговора профессора, а я еще не был к этому подготовлен. Поэтому, пока боль не свалила меня с ног, я решил вести себя так, будто ничего не случилось. Вошла Божена.

- К вам клиенты… - сказала она с улыбкой. Глаза ее излучали здоровый животный оптимизм.

Неожиданно моя боль исчезла. Я схватил Божену за локоть, она сейчас же прильнула ко мне. Эта ее готовность привела меня в хорошее расположение духа.

- Просите, - распорядился я.

Увы, это был последний рецидив беззаботного оптимизма. Во время беседы с итальянцем, который действительно заинтересовался проектом Радневского, боль в животе возобновилась и уже не оставляла меня весь день. Я делал все автоматически, как бы в полусне: принимал участие в каком-то совещании, записывал что-то в блокноте, обсуждал что-то, беседовал с людьми, даже отчаянно с кем-то спорил, но все это происходило вне меня, по привычке, с разбегу, и остановиться мне было трудно.

Еще до ухода с работы я успел выслушать сплетни о Божене, принесенные сестрой нашей референтки. Она дружила когда-то с Боженой и была ее поверенной в сердечных делах, а теперь выдавала все ее секреты. Не слушая, я все же слышал все это, и мозг мой механически зафиксировал факты, что я понял лишь на следующий день.

Я тащился домой, корчась за рулем, и приехал поздно, застав квартиру пустой. На столе лежала записка от Зоей: она пообедала без меня, так как не могла дольше дожидаться, и ушла на заседание Комитета по борьбе с алкоголизмом.

Этой неблагодарной в нашей стране работой Зося занялась, пожалуй, из духа противоречия. Сама она не пила, так как страдала потом из-за каждой выпитой рюмки. Деятельность же ее была нужной и тем более благородной, что не вознаграждалась ощутимыми результатами. Во всяком случае, каждую субботу и воскресенье Зося исчезала, отправляясь вместе с другими энтузиастами рубить эти немедленно отрастающие головы гидры.

Эва тоже оставила следы своего недавнего и лихорадочного пребывания: в ее комнате валялись части ее будничного туалета, значит, она побежала на вечеринку. Я почти не притронулся к оставленному на плите обеду и, пройдя в свою комнату, разложил на письменном столе бумаги. Но мне было не до них. Пристроившись на тахте так, чтобы боль не очень докучала, я начал думать. Сославшись на срочную работу, я не вышел из комнаты и к ужину, несмотря на усиленные просьбы Зоей, которая вернулась в десятом часу. В нашем быту это случалось часто, и Зося уже давно примирилась с моим затворничеством. Ко мне в комнату она входила редко и только тогда, когда для этого был конкретный повод.

В одиннадцатом часу вернулась Эва. Захлопали двери, потом я услышал, как она напевает в ванной. Наконец все стихло, и на меня обрушилась бессонная ночь страданий.

Я - человек средней начитанности. До последнего дня заведующий книжным магазином откладывал для меня новинки, как заведующий мясным магазином откладывает под прилавок хорошую ветчину или филейную колбасу. Я знаю и "Смерть Ивана Ильича", и многие другие, более поздние произведения на эту тему. Во всех них, согласно законам как биологического процесса, так и развития сюжета, герои обычно умирают. Боль в паху или в другом месте проводила границу между активной жизнью и ее мрачным концом, предвещала страдания и, как правило, становилась катализатором расчетов с жизнью. Итог всегда получался отрицательный: каждый из героев, оглядываясь назад, с ужасом обнаруживал дымящееся поле брани.

И я, лежа на тахте в ночь с субботы на воскресенье, одинокий и отрезвевший, также испытал чувство настоящего животного ужаса. Я не был готов к тому, чтобы подводить итоги. Мог ли я еще вчера, в пятницу, подумать о каком-то итоговом балансе? Конец казался мне таким далеким и нереальным! Я жил в радостном сознании того, что впереди долгие годы жизни и что у меня еще не раз будет возможность заполнить пустоватые страницы актива. А боль в паху сразила меня, как пуля из-за угла, когда я мчался на полном ходу. Расчеты были в беспорядке, сделки не завершены. Если бы не эта боль, я мог бы когда-нибудь, лет через двадцать или больше, взирать на прошлое с безмятежной меланхолией, сидя среди пенсионеров и попивая жиденький кофе, какой подают у нас в забегаловках. И подумать только, еще в августе я целыми днями плавал в Черном море, а по ночам без труда удовлетворял требовательную супругу некоего интеллектуала! До сих пор я был слишком здоров, чтобы допустить возможность столь хамского вмешательства какого-то внутреннего органа в основные вопросы моей жизни.

Но больше всего меня раздражало воспоминание о том, что именно мое безупречное здоровье и перечеркнуло когда-то мои честолюбивые планы. Это произошло в первые годы войны, еще до ареста Трусика и Анджея. Мой однокашник и сосед Янек Сувальский (тот, которого я встретил на аэродроме) как раз сочинял свои первые поэтические произведения. Не стану скрывать: я находился тогда под влиянием этой яркой личности и решил тайно последовать его примеру. К сожалению, хотя я и научился кое-как рифмовать, ни в одном из моих стихотворений никогда не прозвучала ни подлинная тоска, ни подлинное страдание. Теперь-то я знаю, что мне просто не на что было жаловаться. На войну? Из-за войны тяжело страдали все, кроме спекулянтов и богачей, каждый жевал хлеб, выданный по карточкам, и каждого поджидала за углом гибель. Мой зарифмованный патриотизм напоминал стихи из букваря, вроде:

Вперед, без страха и сомненья, На подвиг доблестный, друзья!

Я, восемнадцатилетний мальчишка, в этой войне находил выход для своей энергии, хотя и рисковал жизнью. Каждое утро я срывался с постели, исполненный жажды действия, дрожа от тревоги и от радостного ожидания. И стыдно признаться, я чувствовал себя счастливым. Иное дело Сувальский: он от рождения был ребенком болезненным, со слабым сердцем, капризным пищеводом и затемненными легкими. Вместо того чтобы гонять мяч, щупать девчонок, танцевать и тратить время на глупые занятия здоровых людей, Сувальский часто болел и, лежа в постели, волей-неволей читал ^все, что ему попадало в руки. Его заумные на первый взгляд стихи (у него была склонность к художественной усложненности и понятное стремление замаскировать свои физические недостатки), по сути, были исполнены самой обыкновенной тоски по жизни, девушкам, по футболу. Позднее он стал выражать в стихах свою жажду действия, стремление к борьбе, то есть все то, что для меня было обычным. В его произведениях звучало подлинное страдание, источником которого было чахлое здоровье.

Наблюдая за своим впечатлительным товарищем, я пришел к наивному убеждению, что поэзии придают глубину главным образом болезни или физические недостатки. И в самом деле, разве Словацкий не был с детства болезненным, как свидетельствует "Час раздумья"? Разве Шелли не был чахоточным, а Байрон хромым? А Бодлер, постепенно съедаемый сифилисом? С полной серьезностью я думал о том, не заразиться ли мне от соседа туберкулезом или не проглотить ли толченого стекла. На венерическую болезнь я не мог отважиться даже в мыслях - слишком много мне довелось слышать в детстве об отваливающихся носах. Я удержался от подобного шага, вспомнив, что у Адама Мицкевича было довольно завидное здоровье. Кроме того, думая о нем, я понял, что страдания по причине неразделенной любви могут стать превосходной подкормкой и для моей поэзии.

Но где найти неразделенную любовь? Именно тогда я впервые распахнул свои объятия в скверике у электростанции, и моя избранница немедленно пала в них без лишних возражений. Жизнь моя показалась мне убогой и глупой. К счастью, этим горьким раздумьям положила конец моя все возраставшая деятельность под руководством Анджея, а вслед затем - провал, трагическая ночь и бегство из Варшавы. Потом я стрелял, пробирался через болота и спал в лесу на сырой земле.

А Сувальский все это время не покидал своей теплой комнаты, соблюдал благодаря заботливой маме диету, страдал, читал все книги мира и творил. Как же я временами завидовал ему!

Я встретил его вскоре после освобождения, среди развалин бывшей Маршалковской улицы. Выгнанный вместе с матерью из дома, который немцы подожгли, он унес оттуда, спрятав на груди, свои исписанные тетрадки. (В 1957 году я купил красиво изданный томик - его стихи из этих тетрадей.)

Мы зашли в бар, устроенный прямо в развалинах какого-то дома. Обрадованный встречей, он заказал поллитра.

- Тебе можно пить? - изумился я, так как он был по-прежнему худ и бледен.

- Нельзя! - нехотя ответил он и тут же потребовал: - Налей!

Я налил. Сувальского передернуло, он поперхнулся, но с отчаянием продолжал пить. Вскоре речь его перешла в какое-то бормотание.

- Ты, тип, - сказал он вдруг, уже совсем пьяный. - А ты знаешь, что я тебя ненавидел?

- Ты - меня? - изумился я. - За что?

- А за то, что ты жил! По-настоящему! И был здоров как бык!

- Да это ты жил по-настоящему! - убежденно воскликнул я. - Это я завидовал тебе…

- Не трепись! Я тебе завидовал!

- Опомнись, парень! Ведь ты поэт, у тебя были настоящие переживания! Только страдание…

- Хрен собачий! - гаркнул он во весь голос. - Что ты понимаешь в страданиях! Ты знаешь… Да все эти бездарные творения… все это вонючее богатство… за одну счастливую ночь с девушкой…

И вытащил из-за пазухи помятые тетрадки со стихами, свое сокровище и награду за душевные страдания.

- Я их сейчас же порву… спущу в унитаз… сейчас же… только обещай… Но не шлюху! Только не шлюху! Мне нужна такая, которая проведет со мной ночь, и захочет быть со мной еще, и будет меня за это любить!

Он пьяно расплакался. Я утешал его, а он требовал, чтобы я нашел ему девушку, и все порывался изничтожить ценные тетрадки. Потом я проводил его домой и передал с рук на руки перепуганной матери: она никогда не видела его пьяным.

С тех пор он всегда избегал меня, стыдясь, как видно, своего стриптиза, и мы только обменивались поклонами или банальными фразами, как тогда, в пятницу, на аэродроме.

Когда кончилась война, мне было немногим более двадцати, и хотя я уже давным-давно отказался от пустого стихоплетства, где-то в глубине моей души затаилось желание пережить какую-нибудь личную трагедию или хотя бы половое бессилие. Это была странная для тех времен поза - некий сплав почерпнутых из школьных учебников представлений о подвиге и моих собственных романтических мечтаний, вспыхнувших особенно ярко на мрачном фоне сожженного города. Вскоре под влиянием активной жизнедеятельности развеялось и это желание.

Ныне, когда возникла проклятая боль в паху, было уже слишком поздно: я переплыл жизнь кролем, в трудах и в поту, но без всякого страдания. Лежа, одинокий, среди ночи, я вслушивался в тупую боль с ужасом, но и с некоторым удовольствием: лишь теперь под внешне блестящей и гладкой поверхностью моя жизнь обретала какие-то очертания, становилась из плоской объемной. Подтвердились юношеские догадки: страдание оказалось единственным ключом к пониманию. Увы, оно пришло слишком поздно, чтобы можно было что-нибудь исправить или изменить. За одну эту ночь с субботы на воскресенье я пережил больше, чем за все предыдущие насыщенные движением годы. В муках лопалась и сходила с меня толстая, отвердевшая от времени скорлупа, обнажая розовое, невероятно чувствительное тельце. В этой метаморфозе было что-то от закономерности природы: из куколки, прозябавшей годы, вылупилась бабочка, чтобы прожить несколько дней. Моя мотыльковая красота, предвещавшая скорый конец, определялась не совершенством формы и окраски - я начинал понимать и чувствовать.

Назад Дальше