Вероятно, Зиновьев получил по заслугам. Но что его наказал Сталин, ещё больший палач… Было в этом что-то обижающее справедливость. Сталин покарал Зиновьева, конечно же, не за то, что тот пролил невинную кровь. За иные, казавшиеся Сталину более важными, дела. Погубленные же - Зиновьевым, Сталиным, прочими - при этом в расчёт не брались. Их смерть попросту не имела места быть ни когда Зиновьева приговаривали к расстрелу, ни когда реабилитировали. Их души, равно как прочие безвинные погибшие души, неприкаянно маялись в астральном пространстве, бесконечно утяжеляя атмосореру, как замкнутое безысходное наваждение насылая на живущих свинцовую, исступлённую ярость. Нельзя было оставлять без ответа (как будто ничего особенного не случилось) такое количество безвинных душ. Леон наверняка не знал, имеют ли для них значение земные дела, но склонялся к тому, что имеют - слишком уж тяжёл, давящ был астрал над страной. То был не хрустальный чистый астрал, где поют ангелы, но дымный пыточный туман, где стенают страждущие. Однако никакого ответа не предвиделось. На земле шло бессмысленное схоластическое сопоставление палаческих точек зрения, в то время как терпение мёртвых истощалось. Мёртвые всё сильнее ненавидели живых за то, что те не могли (или не хотели) осознать очевидные вещи. А если осознавали, то продолжали жить так, как будто это несущественно. Тем самым нанося мёртвым смертельное (если можно так выразиться в отношении мёртвых) оскорбление. Ибо им было невыносимо наблюдать сознательное (иначе не назовёшь) вырождение живых. Что может быть оскорбительнее и нелепее - погибнуть во имя… вырождения грядущих поколений? О том, что произойдёт, когда терпение мёртвых окончательно истощится, думать не хотелось. Леон затылком ощущал хрупкость прогибающегося защитного воздушного слоя. Ему было странно, что все живут, как будто ничего этого нет.
Чем пристальнее смотрел Леон на картинки, тем сильнее хотелось снять ботинок, да и разбить каблуком застеклённый стенд.
Рука сама потянулась развязать шнурок, но в этот самый момент скрючившийся на пеньке Ильич зябко повёл плечами (видимо, с Финского залива подул ветерок) и… дружески подмигнул Леону.
"Ты чего надумал, парень?"
"А разбить тебя…" - Леон решил не стесняться в выражениях, как не стеснялся в них сам Ильич.
"Вот как? - укоризненно посмотрел на него Ленин. - Как же тебе не совестно?"
"А почему мне должно быть совестно?" - удивился Леон.
"По многим причинам, - поправил сползающее с плеч пальтецо Ленин. - Ну, допустим, расколотишь меня. Так ведь и сам не останешься целеньким!"
"Не понял", - сказал Леон, как будто разговаривал со случайно наступившим ему на ногу младшеклассником.
"Все ваши нынешние беды, - снисходительно пояснил Ленин, - не оттого, что вы мне следуете, а что плохо следуете! Куда вам без меня? Пропадёте! С этой дороги возврата вет! Да оставь ты в покое ботинок! Дурак, на кого замахиваешься? На отца! Вы все мои дети! Я в ваших снишках, пьяной вашей кровишке, мыслишках и делишках. Я даже в имени твоём!"
"Врёшь!" - Леон изо всех сил пытался ухватить шнурок но он, проклятый, вдруг ожил, обнаружил свойство энергичного, с развитым инстинктом самосохранения червяка, ускользал и ускользал из деревенеющих пальцев.
Ленин, похоже, забавлялся, наблюдая за Леоном. Лишь мгновение они смотрели в глаза друг другу, но именно в это мгновение Леон обессилел, как медиум во время сеанса, не умом, но чем-то, что над и вне: генетической памятью об общенародном грехе, нынешней собственной нацеленностью на грех, массовым беспардонным атеизмом, ленью, злобным равнодушием, неумением любить и прощать, чем ещё? - понял, что Ленин прав. Все они, и в первую очередь Леон, его детишки.
Какое-то похабное взаимопонимание вдруг установилось между ними, как между старым - в законе - авторитетом и юным, вдруг пожелавшим выскочить из дела воришкой, когда воришка только вскидывает наглые очи на пахана, а уже понимает, что из дела не выскочит, до смерти не выскочит.
"Ты не прав насчёт имени, - превозмогая чудовищную усталость (как будто только что построил социализм), пробормотал Леон. - Меня зовут Леонид Леонтьев, при чём тут ты?"
"Узнаешь, - ласково сощурился Ильич, как, наверное, сощурился, произнося историческую фразу: "А сахар отдайте детям.". - Всё узнаешь в своё время".
Леон наконец ухватил концы шнурков. И тут же выпустил, поднялся с колен.
Конечно же, никакого разговора с Лениным не было.
Он так глубоко и безысходно задумался, что забыл, почему и зачем в коридоре? Но тут дверь класса отворилась. Учительница приветливо поинтересовалась: "Ну что? Сделал выводы? - И не дожидаясь ответа, сделал или не сделал, и если сделал, то какие именно. - Иди в класс, Леонтьев".
Леон вернулся в класс, уселся под одобрительный гомон за свой стол рядом с новенькой.
- Как там в коридоре? - шёпотом спросила она.
- Да так как-то, - до Леона вдруг дошло, что учительница и впрямь позвала его в класс ровно через пять минут, как обещала Катя Хабло. - Так как-то. На Ленина смотрел.
- На Ленина? - удивилась Катя. - И что он?
- Нормально. У него всё нормально. - Леон подумал, что говорит что-то не то. - Тебе всё равно с такой фамилией не жить. Замучают.
- Спорим, нет? - усмехнулась Катя.
- Спорим, да!
- На что спорим?
- На что хочешь, - пожал плечами Леон. Уж он-то знал одноклассников.
- Скучно спорить, когда знаешь, что выиграешь, - вздохнула Катя. - Значит, если до конца дня кто-то обзовёт меня…
- На перемене, - перебил Леон. - На ближайшей перемене.
Прозвенел звонок. Мимо них двинулись к выходу, но никто не крикнул: "Хабло!" Это было необъяснимо, но было так. Даже Фомин, устремившийся к их столу с мерзопакостнейшим выражением на лице, по мере приближения как-то переменил обещающее это выражение на растерянное, а приблизившись, долго и тупо, как белый медведь на всплывшую во льдах подводную лодку, смотрел на Леона и Катю, словно забыл, зачем шёл.
- Ты это, - вдруг спросил у Леона, - алгебру сделал? - Хотя никогда до сего дня не интересовался алгеброй и прекрасно знал, что Леон её не сделал.
Леон понял, что перемену проиграл. Происходящее было столь же необъяснимым, как недавний разговор с Лениным. Но если разговор с вождём мирового пролетариата неизвестно, происходил ли вообще, нынешнее необъяснимое происходило совершенно точно.
До конца дня ещё три урока, подумал Леон, не может быть, чтобы за три-то урока никто.
И сам всё забыл, как никогда не знал.
Вспомнил отчётливо до единого слова, когда зазвенел звонок с последнего урока.
- Значит, придётся мне, - спохватился Леон, - мы не определяли, кто конкретно. - Слушай, ты! - замер с открытым ртом, как ворона, когда более проворная товарка что-то выхватывает у неё из клюва. - Ты… это. - Он забыл, напрочь забыл её фамилию. - Ты… - вытер вспотевший лоб. - Как там тебя?
- Да-да, - охотно поддержала разговор Катя. - Как там меня?
- Я проспорил, - Леон понял, что никогда, ни при каких обстоятельствах, даже за миллион рублей, даже в пыточном застенке не вспомнит её фамилию. Не потому, что забыл, а потому, что никогда не знал. - Проспорил, - вздохнул Леон. - Только мы ведь спорили просто так. Ни на что?
Но ведь знал. И совсем недавно. Почему тогда помнит про спор?
Они уже вышли из школы. Шли по скверику к монотонно и уныло гудящему за деревьями проспекту.
- Где ты живёшь? - спросил Леон.
- В красном уголке на раскладушке, - ответила Катя. - Я там тоже смотрю на Ленина. Скоро нам должны выделить служебную квартиру. Маму приняли в дворники. - Она произнесла это равнодушно и с достоинством, как если бы не существовало разницы между принятием в дворники и в академики.
В сущности, так и есть, подумал Леон, она вполне может сделать так, что все будут считать её маму академиком.
Пора было прощаться. Они стояли у входа в подъезд, где помещался этот самый красный уголок.
- Ах да, - спохватилась Катя.
- Хабло! Хлебло! Хавало! Хлебало! Хавно! Хабала! Хэбэ! Ху… - заорал Леон, спугнув с газона стаю по какой-то причине не улетевших на юг скворцов. Затрещав костяными крыльями, скворцы перелетели на другой газон, попадали в траву.
- Хватит, - остановила Катя, - ты всё равно проспорил. Можешь звать меня как хочешь, тебе я разрешаю. А остальные не будут.
- Как не будут? - удивился Леон.
- Так, не будут, - сказала Катя.
Тому минуло два года. Никто в классе ни разу не обозвал Катю. Хотя трудно было представить себе фамилию более к этому располагающую, нежели Хабло.
Урок продолжался.
Судя по тому, что Леон не забывал о случившемся в туалете, что лица одноклассников были нехороши, Катя не торопилась исполнять его просьбу.
Утром по пути в школу Леон задержался возле газетного стенда. Волнения на национальной почве имели место в Дагестане. Но пока кто-нибудь оттуда доберётся до Москвы, определится учиться в их школу, придёт новеньким в их класс. Сколько времени пройдёт! Да и не больно-то поиздеваешься над чеченцем или осетином. "Зарэжу, как собаку!"
Леон из последних сил, так, что во лбу хрустнуло, заломил глаза на Катю.
Та чуть заметно кивнула.
То ли от чрезвычайного залома, то ли от счастья у Леона потемнело в глазах.
- С меня шампанское! - вдруг громко, думая, что про себя, а вышло вслух, произнёс он.
- Что-что? - изумилась учительница.
- Хочет справить поминки по этому… Как его… - Фомин определённо имел в виду обществоведение, но по неизвестной (всем, кроме Кати Хабло и Леона) причине не сумел закончить фразу.
- Шампанское! - хмыкнул кто-то. - Где ты, Леон, раздобудешь шампанское?
- А у цыган! - предположил Фомин.
- Отравят.
- Сейчас никакое нельзя пить. Гонят, сволочи, по ускоренной технологии из гнилых дрожжей. У меня сестра с мужем отравились. Ночью "скорую" вызвали, конечно, не приехала.
Леон был совершенно счастлив. Слова одноклассников звучали для него, как музыка.
- Всё? Обсудили? Мне можно продолжать? - спросила учительница.
Урок двинулся своим чередом, но Леона не оставляло чувство нереальности происходящего, как если бы он уже успел нахлебаться скороспелого, из этих самых гнилых дрожжей шампанского.
Не то чтобы он жалел учителей, как-то вдруг присмиревших и растерявшихся, скорбел по отменённому обществоведению. Просто счастливо придуманное это обществоведение было тем, на чём стояла школа. Оно исчезло, и здание оказалось не прочнее карточного домика. Стояло до первого порыва ветра.
Безусловно, обществоведение было ложью. Но эта ложь придавала жизни вообще и школе в частности видимость смысла и стабильности, вносила в неё пусть порочный, но порядок. То есть в определённом смысле была ложью созидающей, во спасение.
Без обществоведения жизнь и школа съехали с круга. Учебники старели раньше, чем сходили с печатных машин. Без учебников учителя остались наедине с учениками, и как-то так оказалось, что им нечего друг другу сказать. В младшие классы уже раз в неделю наведывался батюшка из ближайшей церкви, а в учебнике по истории СССР была картинка, как другие изуверы-батюшки рубили топорами пионера-колхозника. Информация о жизни двигалась двумя взаимоисключающими потоками, и, вероятно, это было нормально, только вот учителям, чтобы чему-то учить, надо было определиться, стать по какую-то одну сторону. Они же не могли, как не могли почти все русские люди, и это превращало недолгую, как думалось, паузу между двумя реальностями - обществоведческой и постобществоведческой - в неожиданно затянувшуюся третью, когда на место обществоведения торжествующе заступило… ничто.
Ничто выигрывало в сравнении с обществоведением, так как не являлось заведомо ложным измышлением, порочащим здравый смысл. Однако и проигрывало, так как вместе с обществоведением по каким-то причинам исчезли: вино, водка, пиво, мясо, сахар, мука, конфеты, кофе, печенье, кроссовки, куртки, сигареты, крупы, штаны, штапель, платья, сумки, одеколон, электроприборы, соль, нижний и верхний трикотаж, носки, зажигалки и всё остальное. Процесс исчезновения продуктов питания и товаров был неостановим, развивался с непреложностью исторического закона, то есть независимо от воли и желания людей, игнорируя обстоятельство, что подавляющее большинство предприятий работали, а некоторые так даже перевыполняли планы. Тень исчезнувших товаров и продуктов ностальгически золотила уходящий, как град Китеж, лик обществоведения. Хрен с ним, с социализмом-коммунизмом, было бы что пить-жрать да чем прикрыть срам! В то время как пустые прилавки государственных и не пустые (но лучше бы они были пустыми) издевательские в коммерческих магазинах укрепляли в мысли, что демократия - ничто не только в переносном, но и в самом что ни на есть прямом смысле слова. "Демократия - заговор против русского народа!" - такой плакат вот уже неделю висел в подземном переходе. Предыдущий: "Борис Кагарлицкий - президент России!" не продержался и дня.
Леон подумал, что если кто и не пропадёт в новой жизни, так это Катя Хабло. Её таланты, ценимые и в спокойные времена, в нынешние - бесценны. "Екатерина Хабло - президент России!" И ещё подумал, что слово не воробей, придётся после уроков угощать Катю шампанским.
Но где и как?
У Леона было в кармане одиннадцать рублей. Теоретически на два фужера могло хватить.
Он стал оборачиваться, делать Кате знаки, жестами изображать, как они пойдут и выпьют. Катя не отворачивалась. У Леона сладко обмирала душа, до того она была хороша. Ему казалось, он спит. Он ещё с детства знал, что самая полная, самая живая жизнь во сне. Так повезти, как ему сегодня, могло только во сне. Леон стремился оттянуть момент пробуждения. Лучше сон, чем превратившаяся в ничто жизнь. Во сне нет проблем. В ничто все проблемы. И самая неразрешимая - угостить, имея в кармане одиннадцать рублей, одноклассницу шампанским.
Была только середина апреля, однако в Москве установилась ясная, горячая, радиоактивная весна. Небо казалось чистым и твёрдым, как огромный ядерный кристалл. Что-то пугающее заключалось в противоестественной небесной чистоте, когда тысячи машин и труб неустанно отравляли воздух. Листья на деревьях были большими, яркими и упругими, как из резины. Что тоже наводило на мысли. С чего это им зеленеть среди асфальта и выхлопных газов?
Беспрепятственно льющийся на землю солнечный свет расслаблял, кружил голову. Что, конечно же, не могло быть не чем иным, как следствием радиации. Лицам мужского пола следовало ждать от радиации и иных, помимо лёгкого головокружения, сюрпризов. По телевизору бубнили, что радиационный фон в пределах нормы.
Однако люди давно отвыкли радоваться таким вещам, как хорошая солнечная погода в апреле. Наоборот, некоторым казалось, что стоять под внезапным апрельским солнцем в многочасовых уличных очередях тяжелее, нежели в привычную с дождичком прохладу. Так что не обходилось без гнева на последнее Господнее "прости", каким, вне всяких сомнений, являлась тёплая солнечная погода, если бы не подозрение на радиацию.
Леон поджидал Катю на скамеечке в сквере перед школой. Сквозь зелень деревьев белая четырёхэтажная школа выглядела почти идиллически. Мелькали яркие одежды учеников. Вполне пристойно были одеты и родители, встречающие младшеклассников. На скамейках в сквере щурились на солнце старушки, молодые мамаши наблюдали за бегающими по дорожкам детьми. Одним словом, в расчленяемой на самостоятельно дёргающиеся лягушачьи лапки жизни пока ещё присутствовала некая общая благостность, красота уходящего в глубокие воды града Китежа, отрицать это было невозможно.
Угостить Катю Хабло шампанским Леон вознамерился в баре со странным названием "Кутузов", недавно открывшемся в соседнем доме на проспекте. Раньше (когда ещё не перевелись кое-какие продукты) там помещалась кулинария. В одну ночь "Кутузов" выбил её лихим сабельным ударом. Теперь большие окна были занавешены, на асфальте перед баром возникли чугунные белые стулья и столики, на которых, впрочем, пока никто не сидел, так как они были прикованы друг к другу и все вместе скованы, как каторжники, цепями. У двери замаячила малопристойная прилизанная рожа в чёрном бархатном жилете и в белой рубашке с "бабочкой".
Леон выбрал "Кутузов" потому, что однажды был там с Фоминым.
Помнится, им явилась мысль выпить. Осуществить её оказалось не так-то просто. В гастрономе давали вино под названием "Алазанская долина". Они честно отстояли хвостатую матерящуюся очередь, но продавщица вернула чек, ткнув в испачканный в томатной пасте прикнопленный лист у себя за спиной: "Спиртные напитки отпускаются только лицам, достигшим двадцати одного года по предъявлению паспорта". Тут же подскочил худой, иссушенный, как стебель из гербария, алкаш в клёшах и в куцей курточке, но доверить такому чек было всё равно что не заходить в магазин вовсе.
Потащились в кафе-мороженое. Однако официантка вместо того, чтобы принести просимое, вдруг набросилась на Фому: "Ты из какого класса, говнюк? Как фамилия? Не ты ли моему Сашке свитер разорвал? Знаешь, гад, сколько сейчас свитер стоит? Он мне говорил: толстый из восьмого. Как фамилия, морда? Пойду к твоим родителям! Пусть новый покупают!"
Как ни странно, свитер этому непримечательному (если не считать, что у него мать официантка) Сашке разорвал действительно Фома, схватив зачем-то Сашку за рукав, когда тот бежал вниз по лестнице. Некоторое время Сашка продолжал бежать (уже не так быстро), в то время как рукав свитера остался в крепких руках Фомы. Потом Сашка продолжил бег, но уже без рукава, то есть уже не в полном свитере, но ещё и не в окончательной безрукавке.
И тогда они вспомнили про таинственный, недавно открывшийся "Кутузов".
Внутри было прохладно и пустынно. Прилизанная рожа меняла у освещённой стойки кассету в магнитофоне. "Увези меня в Америку, в Америку, в Америку…"
В углу над длинным стаканом скучала единственная посетительница - накрашенная потаскуха с вытянутой рыбьей мордой.
- Нальёшь? - угрюмо осведомился у бармена Фома. Он всегда сразу брал быка за рога. Даже когда лучше было не сразу.
- Тебе который годик, малец? - ухмыльнулся бармен, ритмически подёргивая шеей. "В Америку, в Америку…" - Во пошла молодёжь! - пригласил к совместной потехе потаскуху. "Навсегда, навсегда!" - прочувственно стенал певец, по всей видимости, гомосексуалист. В голосе бармена, впрочем, не угадывалось категорического отказа. И вообще, всё вокруг с недавних (а может, с давних) пор было устроено таким образом, что начинаясь с неизменного "нет" почти всегда заканчивалось неизменным "да". Вот только денег на "да" не всегда хватало.
- У тебя же пусто, - заметил Леон, - прогоришь. Налей два по двести сухого.
- Не прогорю, - заверил бармен и, понизив, как на конспиративной сходке, голос, поинтересовался: - Очень хочется выжрать?
Леон и Фома насупленно молчали, понимая, что он издевается, но определённо запаздывая с ответной реакцией. Кому-то следовало взять инициативу.
- Ладно, налью, - вдруг рассмеялся бармен, видимо вспомнив что-то приятное. - Гоните червонец.
- За два стакана сухого? - возмутился Фома.
- Идите где дешевле, - зевнул бармен, - я вас не задерживаю. Вот так, - повернулся к потаскухе, - хочешь сделать людям добро, а они… - махнул рукой, скорбя о неблагодарных людях.
Леон и Фома топтались, свистяще перешёптывались, не зная, на что решиться.