После войны - Ридиан Брук 5 стр.


А ведь Льюис не преувеличивал, подумала Рэйчел, дом действительно чудесный. Он понял это, возможно даже толком не сознавая, в чем особенность дома, просто потому, что чувствовал себя неуютно в этом великолепии. Льюис был свободен и от социальных амбиций, и от материального интереса, которые были движущей силой для большинства его коллег, и бескорыстие мужа прежде очень нравилось Рэйчел, но сейчас эта черта раздражала ее безмерно. Во время устроенной герром Любертом экскурсии Рэйчел оказалась в сложном положении: с одной стороны, нужно показать немцу, что она понимает и ценит культуру, а с другой – каким-то образом обозначить свое недовольство нынешним положением дел. Переходя из комнаты в комнату, давая пояснения, герр Люберт лишь усиливал ее ощущение собственной чужеродности в этом доме. Что бы он ни говорил, она слышала только одно: "Вас здесь принимают, но дом принадлежит мне". Когда они вышли на террасу с видом на реку, Рэйчел поняла, что с нее хватит. Люберт предложил осмотреть верхний этаж, но она ответила, что на сегодня достаточно, и сослалась на усталость после путешествия. На самом деле усталость давно отступила, вытесненная потрясением от увиденных картин разрухи, но у нее не осталось сил и дальше терпеть компанию этого вежливого и – может, ей так только показалось? – дерзкого немца, в совершенстве, с безошибочным произношением изъяснявшегося на английском. Рэйчел надеялась, что языковой барьер упростит общение и разделительные линии возникнут сами собой, но этот Люберт разрушил ее надежды, так что ей самой придется установить границы, четко и ясно.

Зайдя вечером к сыну, Льюис застал его лежащим на полу. Эдмунд поставил кукольный домик посредине комнаты и уже кое-что поменял в нем: мебель перекочевала наверх, туда, где жила теперь немецкая семья, а куклы – каждая размером с палец – заняли соответствующие места. Две куклы обозначали Люберта с дочерью и три – самого Эдмунда, Льюиса и Рэйчел.

– Пора спать, Эд.

Эдмунд встал и послушно забрался на кровать.

Льюис давно не укладывал сына и не очень хорошо представлял, как это делается. Что от него требуется? Почитать перед сном? Что-то сказать? Помолиться? В конце концов он просто подоткнул одеяло, укрыв и сына, и его тряпичного солдата, Катберта. Ему хотелось погладить сына по щеке, отвести закрывающую глаза челку, но он не решился и ограничился тем, что потрепал куклу.

– Ну, как тебе здесь?

– Дом такой большой.

– Думаешь, тебе тут понравится?

Эд кивнул.

– А почему девочка не пришла поздороваться?

– По-моему, она немного нездорова. Ты скоро с ней познакомишься. Может, вы даже будете играть вместе.

– А это разрешено?

– Конечно. Раз уж мы здесь живем…

Эдмунд хотел сказать что-то еще, но отец погасил лампу:

– Спокойной ночи, сынок.

– Спокойной ночи, папа.

Льюис вышел из комнаты, а Эдмунд подумал, что, может, и правильно сделал, не рассказав о встрече, случившейся час назад, когда он крадучись поднимался на верхний этаж, где жили Люберты.

Он хотел только глянуть одним глазком, ничего больше. Оказавшись на первой площадке, он собрался повернуть на следующий лестничный пролет и тут увидел перед собой девочку со светлыми волосами, собранными в хвост. Упершись руками в стены, она зависла над ступенями, вытянув перед собой ноги, как будто выполняла упражнение на гимнастическом коне.

– Привет. – Эдмунд заинтригованно уставился на незнакомку. Может, это и есть Фрида? Если так, то выглядела она абсолютно здоровой. – Ты Фрида?

Девочка не ответила. Несколько секунд она смотрела на него, затем медленно развела ноги в стороны, так что ему открылись трусики. Словно зачарованный, Эдмунд не мог отвести глаз. Он не знал, сколько так простоял, – ему показалось, несколько минут, – молча таращась на девочку, но она вдруг зашипела, точно кошка, и он попятился и быстро стал спускаться, не сводя с нее глаз – а вдруг набросится?

Проснувшись, Люберт обнаружил, что находится в незнакомой комнате, в доме, который отныне не принадлежит ему. В первые путаные секунды после пробуждения, еще не придя полностью в себя, он пытался понять, что это за место, и сознание, перебирая ключи, плутая в памяти, перескакивая в пространстве и времени, привело его на узкую кровать в летнем домике бабушки на острове Зильт, ту самую кровать, на которой он когда-то занимался любовью с Клаудией, пока сестры на кухне готовили к ужину лобстера и крабов. Он вспомнил, как ловко они с Клаудией подстроились под треск ломаемых панцирей, пряча за ним скрип кровати и сдавленные стоны.

Люберт открыл глаза, и свет, сочащийся между неплотно сведенными шторами, развеял иллюзию. Это не дачный домик и не его кровать (на ней сейчас лежит другой мужчина со своей женщиной), он в спальне их бывшего шофера Фридриха. С началом войны штат прислуги пришлось сократить, и Клаудиа присоединила комнату к своей вечно переполненной гардеробной. Он в своем доме, которому он уже не хозяин, а хозяйки у дома нет уже давно – выветрился ее запах, забылись ее прикосновения. Но она все еще была с ним, он жил памятью о ней. Шелковое стеганое одеяло, под которым он лежал, привезли из летнего домика на Зильте после того, как на островке устроили базу люфтваффе; оно хранило запах моря.

Люберт натянул одеяло на лицо, глубоко вдохнул и перенесся в тот далекий день. Вместе со своей раскрасневшейся невестой он спустился к столу, на котором уже ждало приготовленное сестрами угощение. Травянистый, солено-рыбный запах Клаудии на костяшках пальцев смешивался с запахом тушенной в вине рыбы, и Клаудиа улыбалась ему через стол, когда он украдкой нюхал пальцы, вдыхая подтверждение ее страсти. Отдавшись воспоминанию, Люберт уловил запах собственного вожделения, рвущегося из-под одеяла, зовущего повторить ту сцену.

Потом Люберт просто лежал, ничего не стыдясь, лишь сожалея, что отныне ему только это и осталось – воспоминания, отредактированные и смонтированные для достижения быстрого, механического эффекта. Он сел, чувствуя холодную влажность внизу живота. Семя, растраченное впустую. Бесполезное семя. Потерянное. Именно об этом наследстве войны Люберт чаще всего сожалел, размышляя о том, что стряслось с ними со всеми, – не о руинах, разрухе, зверствах, а о всеобщей потерянности, сковавшей миллионы людей, что лишились любимых, родных, дома, вынужденных начинать заново. Конечно, для некоторых эта потерянность оказалась кстати – для тех, кто был несчастен в браке или тяготился своей жизнью. Рабочие на заводах посмеивались, что им-то только на руку сокращение мужского поголовья в Германии. Выбирай любую женщину. Но Люберт не хотел выбирать и не хотел, чтобы его выбирали. Он уже выбрал однажды, и она его выбрала, и пусть ее больше нет, она значит для него намного больше всех живых.

Он вытер руку о ночную рубашку, поднялся и пробрался к окну. Комнату загромождали вещи, в спешке перенесенные сюда из главной спальни, а после неожиданного предложения полковника еще и из кабинета. На верхний этаж перекочевало то, что, как Люберту представлялось, он спас бы в первую очередь в случае пожара, – стол с письменными принадлежностями, засушенный свадебный букетик и две самые ценные картины: автопортрет Леже и обнаженная служанка работы фон Карольсфельда. Странно, но он вовсе не переживал из-за того, что уступил дом, напротив, его переполняло неожиданное и приятное возбуждение, как будто, освободившись от имущества, он обрел легкость путника, которому открыты все пути.

Лужайку за окном заливал призрачный свет. Люберт посмотрел на небо, в чистой синеватой черноте висел тонкий месяц, лужайку освещал не он, свет лился из окна главной спальни, где этот добрый и честный британский офицер и его прелестная, но колючая супруга, несомненно, заново открывали друг друга после долгой разлуки. Люберт постарался не думать об этом, но картина лишь обрела четкость: они в постели, свет оставлен, чтобы вспомнить забытое, а может, перед любовью они разговаривали или, наоборот, сначала любили друг друга, а сейчас беседуют. Лежат ли, как, бывало, они с Клаудией, раскидав простыни, не стесняясь наготы, или же укрылись в пещере из простыней?

Свет погас. Терраса, сад и деревья погрузились во тьму, и звездный полог проступил яснее. Решив, что нынешние обитатели его кровати завершили ритуал воссоединения, Люберт вернулся под свое пахнущее морем и прошлым стеганое одеяло.

Рэйчел расчесывала волосы за своим новым туалетным столиком в своей новой спальне. Этажом выше, прямо над ней, герр Люберт, наверное, готовится отойти ко сну, насмехаясь над невежеством этой англичанки, не сумевшей узнать автора одной из картин в бильярдной, на которую он обратил ее внимание. Как его там зовут? Леже? Никогда о таком не слышала.

Вставать с мягкой овальной банкетки не хотелось. Презрение мужчины, что находился сейчас наверху, уравновешивалось одобрением того, что был у нее за спиной. В уголке зеркала она видела Льюиса: облаченный в пижаму, он сидел на высокой узкой кровати и наблюдал за ней – она это чувствовала – с нетерпением и вожделением. Льюиса никак не назвать неблагодарным, так что его молчание она расценивала как ожидание. Рэйчел отложила расческу: ни к чему посылать неверные сигналы. Миг физического воссоединения был совсем рядом, но она не чувствовала себя готовой.

– Тебе не понравился дом? – спросил Льюис. И хотя тон был мягкий, она уловила напряжение в голосе.

– Я бы предпочла, чтобы владелец жил где-то еще.

Льюис потянулся за портсигаром, достал сигарету, закурил. Солдатский рефлекс: впереди опасная полоса, так что сначала перекур.

– Ты могла бы подружелюбнее быть.

Справедливое замечание, она и впрямь вела себя невежливо, но его слова лишь раззадорили ее. Рэйчел рассмеялась. Получилось чуть громче, чем хотелось бы, чуть истеричнее, зато слова она подобрала тщательно. Спор очень кстати, из-за него секс отодвинется до другого раза.

– Что? Притвориться, будто мы лучшие друзья? Что мы на одной стороне?

– Так и есть, теперь мы на одной стороне.

Рэйчел поднялась, прошла через комнату к узкой кровати, стянула сорочку на груди. Взбила подушки, чтобы сесть повыше. Книга – "Свидание со смертью" Агаты Кристи – уже лежала на прикроватном столике: ее отходной маршрут, если муж станет упорствовать.

Осознав, что упускает шанс, Льюис сменил тему:

– Разве мы не… ну…

– А что, должны? Сейчас?

– Не должны.

– Просто все как-то непривычно. Они там, наверху. И эти три долгих дня…

– Все в порядке. Ты устала. Все хорошо.

Возможно, если бы он просто взял ее, ничего не говоря, она бы и не возражала – так уже бывало.

Рэйчел потянулась за книгой.

– Ты в самом деле плачешь каждый день?

Она напряглась. Откровенные беседы ей сейчас тоже ни к чему.

– Эду не следовало так говорить.

– Но… это правда?

– Мейфилд считает, что у меня расшатаны нервы.

– А Принт? Ты не беседовала с ним?

– Я перестала ходить в церковь.

Она испытала странное удовлетворение, сделав это признание. Но объяснять ничего не стала. Для Льюиса, не ведающего, что такое экзистенциальная тревога (доктор Мейфилд употреблял любопытное словечко "ангст"), этот вопрос имел чисто практическое значение. На самом деле его вопрос означал: ты общаешься с людьми или отгородилась от мира? Муж не поймет из ее ответа, что она отказалась от Бога, ибо этот Бог допустил, чтобы случайная бомба упала именно туда, где находился Майкл, спустившийся на ее зов.

Напряжение нарастало. Рэйчел сдерживала его уже несколько дней, и в какой-то момент оно прорвется.

– Тебе-то что. Тебя там не было. Ты не чувствуешь того, что чувствую я.

– Мне было не до чувств, – возразил Льюис. Честно, но не к месту.

– Но почему ты этого не чувствуешь? – Рэйчел не стала ждать, пока он попытается сформулировать ответ. – Все в порядке. У тебя своя работа. У тебя страна, которую надо перестраивать… – И вот тут чертова плотина все-таки прорвалась. – Страна, которая убила моего… чудесного мальчика!

Вспоминая Майкла, она плакала так же, как, наверное, плакала в детстве. Рыдания бились о диафрагму, дыхание перехватывало, дрожали плечи.

Льюис положил руку ей на спину, погладил, но войти в палату ее боли он не мог.

– И теперь ты вынуждаешь меня жить с этими людьми.

– Здесь все… в этом доме… пережили потерю.

– Мне плевать, что они пережили. Мне нет дела до других, даже если все в этом мире потеряют сыновей. Болеть от этого меньше не станет. Я не соглашалась с этим…

– С этим никто из нас не соглашался. Но мы должны постараться воспользоваться…

– Всегда одно и то же. Такое впечатление, что тебе ближе враг.

– Пожалуйста, перестань. Они больше не наши враги. Мы их разгромили. Теперь все нужно изменить.

Рэйчел постучала себя в грудь в попытке усмирить дыхание, справиться с рыданиями.

– А это ты можешь изменить? – спросила она, надеясь, что муж ответит на упрек, и в то же время желая, чтобы он просто ушел и оставил ее наедине с разбитым вдребезги сердцем.

4

Закончив утренние упражнения с набивным медицинским мячом, Фрида начала одеваться в школу. Формы у нее не было (после Катастрофы занятия только-только начались), так что она надела парадную юбку "Юнгмедельбунда", белую блузку и гимнастические тапочки – небольшой вызов новой власти и раздражитель для отца, не раз требовавшего спрятать подальше одежду прежнего режима. После унизительного отступления на верхний этаж Фрида все делала ему назло. Отец постоянно призывал ее придать комнате хоть немного уюта, повесить какие-нибудь рисунки, перенести качалку из старой спальни, но ей нравилось так, как есть. Она воображала себя спартанкой, вырванной из семейного комфорта и заброшенной в разоренную страну, где ей предстоит освоить искусство выживания. Единственным украшением, которое позволила себе Фрида, был мамин гобелен: мужчина с тростью, женщина с букетом цветов и девочка, держащаяся за руку матери, – они стоят перед домом у реки, а на горизонте виден красный парус. Мама вышила гобелен сама и подарила ей к одиннадцатилетию, в июле 1942-го, в тот самый день, когда англичане впервые сбросили на Гамбург бомбы, за год до огненного смерча.

Если в переезде наверх и было что хорошее, так это возможность под шумок избавиться от старых игрушек и английских книжек – "Алиса в стране чудес", "Счастливый принц", "Робинзон Крузо", – читать которые заставлял во время авианалетов отец, пытавшийся так отвлечь ее от гула бомбардировщиков и сухого треска зениток. "Нашим щитом станет воображение", – повторял отец. Вот только никакие истории не могли вернуть маму.

Фрида положила мяч точно в центр гимнастического обруча и присела над горшком. Закончив, взяла горшок, вышла из комнаты, спустилась на этаж ниже и направилась к своей старой спальне в "британской зоне", где обнаружила предполагаемую цель – рядом с ее кукольным домиком. Остановившись у открытой двери, Фрида наблюдала, как Эдмунд разыгрывает на чердаке кукольного домика сценку с двумя куклами, мужчиной и женщиной. Всего диалога она не поняла, но по расположению кукол легко догадалась, кого они изображают.

– Малыш в куколки играет, – сказала Фрида на английском и рассмеялась.

Эдмунд оглянулся на стоящую в дверях девочку, увидел в ее руках горшок и подумал, что, наверное, она пришла познакомиться и наладить отношения, совершить своего рода культурный обмен.

– Привет, – сказал он и добавил только что выученное приветствие: – Guten Tag, Fraulein Люберт.

Фрида подняла горшок, словно говоря "это тебе", и поставила на пол в центре комнаты. Потом странно улыбнулась и вышла, аккуратно прикрыв за собой дверь и оставив Счастливого Принца с ее еще теплым подношением.

По дороге в школу Фрида обгоняла Hausfrauen, в рабочей одежде, платках; они направлялись в город – разбирать завалы и сгребать мусор. За работу, если повезет, давали миску супа, ломоть хлеба и продуктовый талон. Многие несли лопаты, а одна или две даже шутили, радуясь, что получили хоть какую-то работу. Фрида предпочла бы присоединиться к ним, чем идти в школу. Регулярные занятия прекратились еще летом сорок третьего, когда британская авиация разбомбила все школы в городе. Но теперь англичане открыли старую ратушу и с помощью фанерных щитов поделили зал на "классы". Из-за наплыва беженцев детей в "школу" набилось изрядно, некоторым пришлось сидеть на холодном полу. Несмотря на трудности и нехватку самого необходимого – карандашей, бумаги и учебников, – британцы хотели наладить работу школ в самую первую очередь. Обработав детские головы снаружи средством от вшей, они занялись обработкой голов изнутри, внушая, что фюрер (они его неуважительно называли по имени) и национал-социализм – зло, которое необходимо стереть с лица земли. Беспрестанно рассуждали о демократии, изводили детей вопросами, стремясь определить, что они знают, и без устали поражались их невежеству. Их учитель, мистер Гроувз, обращался к ученикам по имени, всячески старался расположить их к себе, но для Фриды его уроки были унижением. Для себя она решила, что не станет отвечать на его вопросы, даже если будет знать ответ.

Подойдя к ратуше, Фрида обнаружила, что ворота закрыты, а у объявления на кирпичной стене толпятся дети. Объявление было на немецком. "Школа закрыта по приказанию ККГ". Неподалеку стояли машина военной полиции и три армейских грузовика с брезентовым верхом. От машины отделился английский военный и на немецком обратился к детям:

– Те, кому нет тринадцати, могут возвращаться домой, а тех, кому уже исполнилось тринадцать, мы просим помочь с уборкой мусора. За работу вы получите продовольственные талоны и вас накормят, а ближе к вечеру, но до наступления темноты, доставят сюда, к ратуше.

Слова его были встречены радостными криками. Все, кому больше тринадцати, да и многие из тех, кто еще не дотянул до этой черты, бросились к грузовикам. Перспектива поесть оказалась для большинства слишком сильным соблазном. Фрида – хотя и позавтракала относительно плотно и знала, что дома ее будет ждать обед, – последовала за толпой голодных. В кузове она оказалась рядом с мальчишкой лет четырнадцати, ветераном "мусорных рейдов". Пока их везли по тряской дороге к западному пригороду Альтон, он хвастливо делился опытом:

– Знаешь, там куча всего интересного. Я даже нашел ожерелье и обменял на курицу. И кормят они хорошо. В последний раз дали хлеб и суп с сосиской.

– С настоящей сосиской? – раздался недоверчивый голос. – Обычно они суп из собаки варят. Или чего похуже.

– Настоящая сосиска! – воскликнул другой мальчишка. – Bierwurst, Bratwurst, Rindswurst, Jagdwurst, Rnipp, Pinkel, Landjager… – Названия сосисок он перечислял почтительно, с мечтательной тоской, и вскоре в воздухе уже висела целая мясная лавка, а глаза у детей так и сверкали в предвкушении пира.

Назад Дальше