Приходя к ней в гости, Вера сначала подходила к низкому трюмо при пышной кружевной кровати напротив этой чудовищной зеркальной стены, брала шкатулку из крымских ракушек, вынимала оттуда длинные белые бусы, надевала их себе на шею, тщательно увязывая нити по нескольку раз и, пытаясь все же на них не наступить, такие они были длинные, переходила смотреться к "большому зеркалу".
Там Вера задирала лицо кверху и высыпала на него, стараясь попасть на нос, всю пудру из старой толстенькой легкой коробочки с лебедем на синих волнах среди больших зеленых листьев.
Потом брала золотой футляр с остатками губной помады и красила губы от уха до уха.
Тут входила Ольга Карповна.
Вера замирала от ожидания, что сейчас произойдет, а старуха вдруг начинала громко восхищаться достигнутым "эффектом".
…И коробочка из-под пудры, и футляр от бывшей помады, и давно опустевший флакон духов с легчайшей тенью неземного аромата "Париж", и даже длиннющая нитка фальшивого жемчуга, – все это несметное богатство досталось Верочке еще при жизни старенькой Ольги Карповны и почему-то вызвало недовольное ворчание у матери, у Пелагеи.
Вера даже предложила однажды матери надеть на единственное у той праздничное, "парадно-выходное" и "штапельно-ситцевое" (потому что скомбинированное из двух вконец обветшавших старых) как бы новое платье эту теплую, сливочного цвета, нитку бус – "на выход".
Но мать взглянула строго и сказала, что ей, в отличие от дочери, ничего от старых "поскакушек" не надо!
Вера тогда радостно вздохнула и "прибрала" драгоценную память в пустую коробку из-под лебединой пудры.
* * *
У другой старухи-соседки, Анны Израилевны, консерваторской преподавательницы музыки, всю огромную комнату с балконом во двор занимал беккеровский рояль с вечно поднятой крышкой, да плетеное кресло-качалка с сотней подушечек-думочек.
Вера любила качаться в этом кресле, внимательно прислушиваясь к треньканью многочисленных учеников.
– "Будет музыкантшей, да!" – прочила старая еврейская бабушка, мать Анны Израилевны, имя которой – Суламифь – никто не мог произнести правильно, а отчество забыто было даже ее детьми.
Бабулька эта жизнь доживала, лежа на диване с вечными газетами, разбросанными по ее сухонькому тельцу. Газеты она прочитывала и складывала потом под себя.
Абсолютно лысая голова этой старухи торчала из-под первой газетной страницы, которую она держала так близко к глазам в очках-окулярах, что казалось, она и лицо прикрыла шелестящей бумагой.
Вера подходила к диванному изголовью, гладила старушку по лысому черепу и ждала чуда.
Чудо было вообще-то двойное: во-первых, глаза старухи – вблизи, под мощными линзами, они внезапно становились огромными как синие сливы, – и чудо номер два: из-под подушки старуха вынимала рыжий парик и как-то лихо нахлобучивала его себе на голову!
Это волшебное превращение приводило Веру в дикий восторг.
Она тихонько дотрагивалась до вдруг покрывшейся волосами макушки старухи и неожиданно быстро "срывала волосики".
При этом обе делали вид, что ничего не произошло.
Бабулька то ли дремала, то ли просто наблюдала, что же будет дальше.
А дальше Вера нахлобучивала "чужие волосики" на себя, а потом доставала из карманчика своего платья огрызок украденной у Ольги Карповны губной помады и с упоением "красила" лысую голову бабушки.
Тут встревала возмущенная Анна Израилевна:
– "Мамахэн, что Вы над собой позволяете, вся Вы опять в этом красном!!! Перед учениками неудобно!"
Бабулька лениво отвечала:
– "Да, сволочь, шлимазеле, закрой рот и не мешай ребенку!" – и манила Верочку, уже ползущую, не снимая паричка, на диван, прилечь рядом с ней на цветастую большую подушку, потом тихо поглаживала девочку по худенькой спинке своей мягкой морщинистой ручкой и бормотала ей что-то непонятное, но ласковое.
Обе мирно засыпали под бравурные гаммы.
* * *
Бабушка-мадам Брандт тоже "имела теплое чувство" к Верочке и частенько протягивала ей "угощение" – мятно пахнущий кусочек только что испеченного печенья-пирожного "кухен", или маленькую "бон-бон" – тоже мятную или анисовую леденцовую конфетку в красивом "фантике".
Бабушка Брандт научила Веру здороваться по утрам, говоря "гутен морген", а также благодарить немецким "данке шён" и делать при этом книксен.
(Много позже, уже под конец войны, когда семнадцатилетняя Вера помогала нянечкам в госпитале, расположенном в бывшей школе прямо напротив Вериного дома в переулке Стопани на Чистых Прудах, выносить "утки" и стирать бинты, ее тоже угощали раненые, которые приходили в восторг от этого "данке" и книксена, потому что те, кто успел повоевать в Германии, почему-то очень ценили все немецкое, и любое воспоминание о виденном и слышанном там было им приятно, несмотря на то, что их тогда в любой момент могли там убить.
Потом похожий эпизод попал в один советский фильм о войне, и совсем уже взрослая Вера не могла смотреть эти кадры без слез.)
Соседка тетя Нина, с огромным, всегда как будто "бегемотовым", твердым животом, часто охала и стонала при виде скользящей, как по льду, танцующей на кафельном кухонном полу маленькой Верочки:
– "Не будет тебе, Полька, с этой девкой покоя, ох, не будет!".
Вера ее не любила.
Зато муж Нины, дядя Паша-Пантелеймон, очень нравился Верочке, он угощал её селедкой со сладким чаем, и, пьяненький, прослезившись, говорил жене:
– "А ты, дура, сначала своих детей заведи, а потом и каркай!".
Тетя Нина, родившая всё мертвых мальчиков (у нее что-то не так было с кровью, врачи говорили, что если бы были девочки, то они бы выживали!), заливалась слезами и уходила к себе.
* * *
Вера и её младший брат-погодок Николай так и торчали на кухне.
Мать вечно оставляла детей полуголодными ("Наварганит ведро лапши и уйдет" – ворчала соседка Настя. – "Днем белым на работе, а вечером за мужиком своим Степкой шпионит, по всем Чистым Прудам!").
Брат Коля был плаксив, как соседка Нина, которая днем следила за Полькиными детьми.
– "Сидят дома весь день – и плачут, большая да малый, – шутил дядя Паша. – Одна Верочка молодца, никогда не хлюпает!"
Первая "нянька" детей – малый их дядька Семен – вернулся к себе "на родину" в Тамбовскую деревню, как только Вере исполнилось шесть, а Коле пять лет.
Иначе не прокормиться было в Москве.
Папаша Степан совсем от рук отбился, почти перестал давать деньги "на ребят".
Поля очень жалела послушного и смирного подростка-деверя, но денег не хватало ни на что.
Семен уехал в новом, недавно "построенном" Полиной на "стиральные" ее деньги пальто с барашковым воротником, в новом почти картузе и с большим, но лёгеньким по весу мешком с "московскими гостинцами" – белыми сухарями, то есть недоеденными и высушенными на батарее кусками белого хлеба.
Он не плакал, только крепко вцепился в плечи Полины, почти одинаковый с ней по росту, спрятал лицо в ее шею и сказал тихо:
– "Никогда брата не прощу!".
Тут заплакала Пелагея.
Простились надолго. Думали, может, и навсегда.
* * *
Наступило время идти в школу.
Веру отдали на год позже, с девяти, вместе с Николаем, и в одну школу, напротив дома, – только учились они в разных группах. (Это потом, в самом разгаре войны, в 1943 году, школы разделили, как уборные, на мужские и женские, пока реформа 1954 года вновь их не объединила).
Было это в сентябре 1936-го года.
А через год обоих детей перевели в другую, вновь построенную, школу.
На месте старой – "онегинской" – церкви, на углу "у Харитонья в переулке", стояло теперь новое четырехэтажное серое здание с огромными светлыми окнами.
Это была школа № 613, будущая "некрасовская".
В школьном дворе Вера с мальчишками играла черепами и костями, оставшимися после разорения древнего церковного погоста.
Потом все кости засыпали огромной кучей угля для отопления школы.
* * *
Заканчивался 37-й год, ничем не знаменательный для семьи Веры.
Только вот в квартире стало плохо. Ночью, хоть и запирались на все замки и цепочки, все время кто-то топал по коридору, а наутро на кухню не выходили ставить чайник (и уже никогда больше никто их не видел, а в воздухе зазвенело новое слово "забрали!") – то дядя Толя-Отто, сын доктора Брандта, футболист, то сам профессор Брандт.
И пианистка Анна Израилевна куда-то насовсем уехала вместе с бабушкой, оставив дома дочь Женю и сына Нику, тоже музыканта, который стал вдруг на скрипке своей "пилить и день, и ночь без продыху", как говорила Настя, а вскоре зимой открыл балконную дверь, выбив все стекла, шагнул во двор со второго этажа, и приехала "скорая", и его отвезли в "психическую" больницу.
Сестра его Женя, Евгения Павловна Должанская, преподаватель марксизма-ленинизма в московской консерватории, привезла его однажды вечером домой, сизого лицом, бритого наголо, тихого, в полосатой пижаме, и он стал выходить из своей комнаты с заколоченной фанерой балконной дверью только по ночам, когда квартира затихала.
Он шел в туалет, шел по длинному коридору, никогда не включая света, на ощупь, в темноте.
Если Вера тоже хотела ночью в уборную, она щелкала сначала кнопкой настольного ночника с синей лампой без всякого абажура, чем вызывала громкое ворчание матери, потом, не закрывая двери в комнате, мчалась по едва заметной световой полоске в конец коридора, до выключателя, зажигала тусклую общественную лампочку и только затем поворачивала за угол и включала свет в туалете.
Она стала бояться коридорного тихого ночного Нику как привидения, как чего-то потустороннего.
* * *
Забрали однажды ночью и Сипугашника, мужа Насти Богатыревой.
И он тоже больше не вернулся домой.
Потому что был точно расстрелян.
За убийства.
Этот тихий и щуплый каменщик несколько лет, возвращаясь ночами с работы "на объекте" вблизи москворецкой набережной, у развалин храма Христа-Спасителя, резал глотки редким встречным ночным прохожим.
Иногда за рубль мелочью, найденный в кармане убитого.
Сволакивал тела на стройплощадку, засыпал камнями, шел домой.
И дома мирно целовал спящих дочек, Лёлю и Тамару, в каморке при кухне.
Он спокойно признался во всем и показал, где именно заваливал зарезанных.
Безобидный был такой, все его очень жалели; жена Настя убивалась по нём "по гроб жизни", так и не вышла больше замуж.
Часть 7. Дворы и дети
Незадолго до начала войны московские дворы были просто переполнены детьми. Вера была любимицей и заводилой всех ребят во дворе, даже мальчишек, которых было особенно много. Брат Коля, хоть и был младше всего на год, подчинялся сестре как малолетка. Мать называла Веру "коноводка" и часто наказывала одну ее, жалея Николая.
Мясницкую улицу сразу почти после потрясающе громкого ленинградского убийства товарища Кирова уже успели переименовать в улицу Кирова, а их Чудов переулок – в переулок какого-то Стопани, "Стопанина", как говорила едва грамотная Пелагея, по созвучию со знаменитым ледовым "Папаниным", жившим в Доме старых большевиков неподалеку; про встречу папанинцев, проехавших стоя в открытых авто прямо до самой Красной площади, в венках из живых цветов на шеях, размахивая множеством букетов, бросаемых им восторженными москвичами, про то, как красиво сыпались на них изо всех распахнутых окон Садового кольца нескончаемые мелко накрошенные белые бумажки и оседали потом на плечах и макушках веселой толпы, как те снега, из которых недавно вернулись герои, Вера и Николай рассказывали потом взахлеб тем ребятам, кто не жил в Центре.
В торце переулка Стопани, прямо перед зданием Швейцарского посольства, организовали в бывшем особняке купца Гусятникова Дом пионеров, а сам Гусятников переулок стал именоваться Большевистским. Тихие переулки имели сквозное соединение через множество дворов; например, из Малого Харитоньевского можно было пройти пятью проходными дворами, минуя улицу Кирова, аж до самой почтамтовской площади у Мясницких ворот. Там сиял теперь новенькими красными буквами, на светло-сером граните облицовки под квадратом козырька, многоступенчатый вход в метро Кировская перед Чистыми Прудами, слегка чем-то напоминающий куб Мавзолея Ленина.
Любимым временем года Верочки было лето, потому что, главное, не надо было учиться, и потому еще, что не надо было мерзнуть в старых тяжелых башмаках; а летом любимыми ее играми были "расшибалочка", "штандар" с мячом и "сыщик-ищи-ворА". Однажды играли в казаки-разбойники, забежали гурьбой в огромный и пустой двор кинотеатра "Колизей", потом проскочили, легко, "дуриком", отвалив хиленькую задвижку на обитой железом боковой двери выхода, через весь кинозал вперед, от экрана ко входу, и всей кучей, мимо ахнувших билетерш, стоявших по двое у входных дверей, промчались дальше, громко топая, прямо в фойе, затем вылетели в главный вход под колоннадой, и, захохотав и улюлюкая, перебежали дорогу перед трамваем "Аннушка" и попрыгали все под отчаянный звон этого трамвая через низкую чугунную ограду "Чистиков" прямо на газон напротив пруда. Едва отдышавшись, вся дворовая кодла в три десятка, примерно, пацанят, хохоча и толкая друг друга локтями, кое-как расселась отдыхать на скамьях-"диванчиках" перед единственным прудом Чистых Прудов.
На темной коричневатой поверхности воды, едва шевелясь, плавали зеленые лодки с "парочками", а на узеньком дощатом причале пруда, подальше от Покровки, одна тетка торговала газировкой, а другая – мороженым с лотка. Мороженого вдруг так захотелось! Но – денег нет, и Бог с ним. Облизнись и пройди мимо. Вдруг, в одной из ближних лодок, Вера увидела отца, Степана Ивановича, с ярко-рыжей молоденькой и очень счастливой на вид девицей в синем платье, перехваченном на талии белым широким кушаком. Та смеялась и ела мороженое. Брат Колька стал тыкать Веру в бок, молча другой рукой показывая на парочку в плавно удаляющейся от берега лодке. Степан Иванович усиленно забрякал веслами в уключинах, стараясь отплыть как можно быстрее и отворачиваясь от детей.
Поздним вечером Коля не выдержал и обо всем, увиденном на Чистых, "наябедничал" матери. Та места себе не находила, лицо и шея покрылись темными бордовыми пятнами, она вдруг стала, как фурия, швырять все, что под руку попадет, дала Кольке увесистую затрещину, потом выбежала на кухню и там долго и громко ругалась и разоблачала неверного мужа перед неприятно примолкшими и как бы оглохшими соседями. Вера не сказала брату ни слова. Но какая-то пустота вдруг случилась в подростковой ее душе. – "Вот и все. Ни матери, ни отца, ни брата."– подумала она. – "Ну и не надо!" – сказала вдруг вслух сама себе и тряхнула головой.
Ближе к ночи, когда мать и Колька, оба всхлипывая, уснули, наконец, по своим углам, Вера встала с постели, оделась и тихо вышла из квартиры.
На лестничной клетке ее второго этажа еще белели плохо замытые следы недавнего ремонта. Вера поднялась на чердак своего дома, где только закончили "возить грязь" после строительных работ.
В бывшей чердачной "бельевой" – сушильном помещении прямо под коньком крыши – умудрились соорудить вокруг гулкой шахты лифта подобие очень большого короба, в который втиснули, разгородив еще и изнутри фанерными стенами, как бы квартиру, с санузлом, с двумя большими странными окнами на передней и задней стенах коридора, то есть в торцах дома, и с круглыми маленькими иллюминаторами комнатных окошек, выходящих под сильно скошенным потолком прямо на ржавое кровельное железо крыши.
Собралась Вера на чердак не просто так, а в гости к новой подруге.
В надстройке над квартирами самого верхнего 6-го этажа проживала теперь девочка Капа, с бледно-восковым, удивительно правильной формы фарфоровым личиком, Верина ровесница и даже одноклассница.
Хотя Капа – Капитолина Свириченко – появилась в доме всего полгода тому назад, Вера успела так с ней сдружиться, что, казалось, уже и не было никогда жизни без этой подруги.
Вера пришла сейчас к Капе с твердым намерением остаться переночевать у нее, в Капиной нормальной семье, "на пока", а там посмотрим…
Капа с достоинством рассказывала всем при первом знакомстве, что она дочь военного и служащей статистического управления, однако, в гости к себе никого из ребят еще не приглашала. Да если бы и позвала, страшновато было бы каждому из "гольтепы дворовой" идти в гости в приличный дом, с такими наверняка очень строгими родителями.
Капитолина Романовна была гордой девушкой 14-ти лет в эту последнюю перед войной весну.
Ее семью переселили в новую квартиру под крышей из вечно заливавшегося водой подвального помещения в Таганской тюрьме, где отец Капы, Роман Свириченко, работал, а вернее, служил, надзирателем.
Мать Капы была уборщицей в Центральном Статистическом Управлении, знаменитом здании ЦСУ архитектора Карабюзье на Мясницкой.
Отец ее дома пил по-черному.
Приходил из тюрьмы, то есть, с работы, и сразу от двери медленно и степенно раздевался: снимал и пристраивал на высокую спинку старого стула в углу коридора фуражку, ремень, портупею и гимнастерку; садился на этот стул и с кряхтением, но сам, стягивал с ног сапоги и ставил их носами к выходу; затем разворачивал и вешал на перекладины под сидением байковые тухлые портянки; потом вставал, скидывал и укладывал поверху всего синие брюки-галифе, и, босиком, в исподней рубахе и кальсонах, наступая на их веревочные завязки, шел на кухню.
Там брал с полки здоровенный ковш-"уполовник", зачерпывал им из огромной, двухведерной кастрюли, сдвинув с нее вечно обмотанную тряпьем крышку, и пил, не отрываясь, минут пять, "компот" – постоянно парившуюся бражку.