Часть 9. Дед, сума да тюрьма
В декабре сорок первого "прибыл" из деревни под Чернью Тульской области дед, Степин Василий Иванович, отец Пелагеи. Еле прибрел, вконец отощавший, больной, сильно подряхлевший и весь в синюшных узелках на коже. Он рассказал, что в деревне "от немцев" погорела сестра Сашка с детьми, осталась бездомной нищенкой, ходит с торбой по окрестным деревням; муж ее, деревенский кузнец Иван Артамонов, пал смертью храбрых, как сообщалось в похоронке, прикрывая подступы немцев к Москве с Юга, погиб под Орлом. Старший сын Петр, красноармеец-пограничник, сразу в начале войны попал в окружение под Брестом, ничего больше о нем не писали. Второй сын, Мишка, тоже служивый, хороший охотник и лыжник, а потому стрелок-снайпер, давно уже пропал без вести, еще со времен Финляндской войны; третья, дочь Шура, 18-ти лет, стала "ворошиловским стрелком" где-то под Тулой, никаких сведений о ней не было, но ее видели колхозники живой, в лесу "у наших". Марию, 16-ти лет, мать заставляла каждый день прятаться в погреб их сгоревшего дома, от угона в Германию; а малые дети стали помирать с голоду, трое еще живых ходили побираться вместе с матерью по разбитым войной дорогам. Жили в наскоро вырытой около погорелой печи землянке. Дед Василий не хотел быть "лишним ртом" ни у кого из своих детей. Пришел "до Польки проститься", лег на диван и больше не вставал, от еды отворачивался совсем, только пил воду. Он умер в Москве от голода, от водянки, прямо накануне нового, 1942-го года.
Это была первая смерть близкого человека, пережитая Полькиными детьми. Вера боялась мертвого деда, огромного, распухшего; ей казалось, что он не совсем умер, в нем как будто что-то булькало или шевелилось, и пока не вынесли гроб с его телом и не увезли хоронить на Ваганьковское, она ночевала во дворе, в домике у дворничихи тети Кати, матери Володи. Сам Володя ждал со дня на день повестки из военкомата. Ему только что исполнилось 19 лет.
Днем дети работали, вечером и ночами дежурили на своей любимой крыше – сбрасывали или тушили бомбы-"зажигалки". Москву бомбили еженощно, и по нескольку раз, особенно центр. Никто почти не прятался больше в подвал, хотя и были прямые попадания в плотно сомкнутые рядом стоящие дома.
Все соседские ребята постарше воевали на фронте. Многие одногодки – ровесники были эвакуированы, обычно, вместе с родителями.
Колька сильно уставал на своей взрослой работе и плакал холодными ночами от голода. Верка терпела и от голода спасалась пайковым куревом. Свои папиросы Коля обменивал на хлеб и все равно никогда не был сыт. Он вытянулся. Стал очень красивым, почти, как сестра, только пошел больше в материнскую породу. И мать в нем просто души не чаяла.
А любимый Верой Володя ушел, дождавшись повестки, на фронт. Были короткие и горькие проводы, плакала мать Володи "как по покойнику, незнамо с чего", осуждали соседки, пришедшие в гости. Но сын сказал, что обязательно вернется и женится на Вере, и чтобы и мать, и Верочка его ждали и каждый день писали ему письма.
Он оставил названной своей невесте, сам того не ведая, ребенка.
* * *
"Над нами нависла огромная, опасная туча" – голос диктора Левитана из громкоговорителя стал пугать, но и разгонять одновременно тупую, одуряющую скуку бытия.
Лишнего не болтали. За каждый пустяк сажали сразу, а рассказы про "колоски" и "пятиминутные опоздания" пострадавшие держали при себе. Тюрьма как была всю жизнь, так и в войну осталась страшным позором.
Работали просто без выходных. Многие падали и умирали на рабочих местах, зачастую, помимо болезней, просто от хронического голода. Продовольственными карточками начали спекулировать в быту и шантажировать на работе, суля "усиленный" паек "в целях увеличения производительности труда в суровых военных условиях". Тем самым на практике сокращая количество едоков.
Почти полное отсутствие одежды и обуви у большинства работавших в Москве простых людей (а "непростым" удалось эвакуироваться, наряду с "очень непростыми", которым даже лучше стало жить в войну) едва скрывали рабочие халаты и "спецовки", надеваемые прямо на голое тело, да безразмерные раздолбанные бахилы.
Холодными военными утрами под леденящие душу раскаты песни "Вставай, страна огромная!" и грохот дров в темноте Верочка вставала, зажигала "буржуйку", ставила греть чайник и утюг (утюг для тепла выставлялся потом на расколотый мраморный подоконник). Чай был из одного кипятка и морковной крошки, от него тошнило. Вообще тошнило постоянно, от голода. Тошнило на работе, там, наверняка, от типографской вонючей краски. И вот однажды утром Вера просто не смогла подняться с постели. Она спала и спала под звон будильника; мать и брат ушли уже на работу, а ей встать было просто невмоготу.
Когда девочка явилась в типографию с опозданием на 45 минут, больная, голодная, ее сразу же вызвали к начальству. Начальником был жирный сорокапятилетний здоровый боров, "белобилетник" с больным сердцем. Он заорал, затопал ногами, стал спрашивать о причинах прогула в военное время, когда вся страна как один и т. д. Верочка сказала, что она вовсе не прогуливает, а заболела и ей надо бы пойти к врачу, взять больничный… "Какой еще больничный, у нас в стране война, и товарищ Сталин…" (а может, и без товарища Сталина). Начальник вызвал из типографского медпункта очкастую тетку-фельдшерицу и велел ей при нем осмотреть Веру. Фельдшерица сказала: "А что ее осматривать, она же беременна, вся типография знает, она же все заблевала в туалете женском!"
Вера вздрогнула, так все вдруг стало ей ясно. Вот отчего…
Тогда начальник выпроводил очкастую обратно в медсанчасть и попросил свою старуху-секретаршу принести ему в кабинет два чая с бутербродами. Пока та все принесла, боров уставился на Веру и, облизнувшись, кратко произнес: "Не дашь – сядешь!"
Вера вскочила и убежала. А дальше началась "посадка за прогул по законам военного времени".
Пелагея, как услышала, что Веру арестовали, что будет суд, что Вера беременная, пришла к ней на свидание, опустила натруженные руки свои в подол, сцепленными узловатыми пальцами вниз, и сказала: "Я честно прожила в девушках 30 лет. Вас родила от законного мужа и в срок. На заводе на одном месте проработала с 18-го года, и нет на мне ни одного прогула, ни одного пятна; на трудовом фронте медаль вот дали. На ноге "рожа" не проходит от голода. А ты, проститутка, вся в отца своего пошла! Будь же ты проклята!" – и заплакала, и пошла домой, больше не глянув на дочь. "Да, мама, лучше бы меня тогда разбомбило на пароходе. Но только одну. Коля бы пусть спасся" – прошептала ей вслед Верочка одними губами.
В настоящую тюрьму Вера не попала, но в "предварилке" просидела несколько месяцев. Вынесли какое-то порицание, учитывая, что ей нет еще 15 лет, и что предполагаемый отец ребенка сражается на передовой (Володе туда написали, и он умолил свое начальство письменно подтвердить, что ребенок его, что Вера является его фактической женой и он распишется с ней сразу, как только ему дадут увольнительную). Он еще отдельно написал своей матери и просил взять Веру к себе от "тети Поли" и помочь девочке во всем.
Учли также, что у Вериной матери беспорочная рабоче-крестьянская биография и медали "За доблестный труд" и "За оборону Москвы", и что отец Веры, будучи непризывным участковым милиционером, сам записался на фронт, доблестно сражался на передовой и находится в настоящее время на излечении в госпитале под Ленинградом после ампутации левой руки. Помог и "вертухай" Свириченко по своим каналам. И Верочку выпустили.
Часть 10. В деревню, в глушь…
Домой она не пошла, к матери Володи – тоже. Она устроилась на работу в госпиталь рядом с домом, санитаркой-уборщицей в хирургическое отделение, и стала жить у подруги Капы, в ее квартирке на чердаке.
Капкина семья не эвакуировалась, потому что никто и не предлагал. Старый отец ходил на свою работу и не попал под призыв по возрасту. Мать как работала уборщицей в здании ЦСУ, так и продолжала. Капа была нянечкой в большом госпитале на Басманной и там же по вечерам училась на медсестру.
У Капы была старшая сестра, Тамара, но она давно уже вышла замуж, жила с тех пор отдельно, где-то под Москвой, и не очень-то хотела общаться с родными, а особенно с отцом.
Вера пришла к Капе домой уже без беременности. Ребенку так и не дали родиться. На шестом месяце произошел выкидыш, была девочка. Веру отвезли тогда в тюремную больницу и почистили, выдав справку. Поговаривали, что в тюрьме она, якобы, прыгала с высокого подоконника, вот и "скинула".
Вера стала другой, очень взрослой и по-настоящему, а не по-детски, красивой. На внутренней стороне левой руки, от сгиба локтя до подмышечной впадины, чудесным крупным ее почерком с характерной витиеватой заглавной буквой "Л" синими чернилами навсегда, по конец ее жизни, было наколото в одну некрупную строчку: "Люблю брата Колю". Распухшую и долго не заживавшую эту руку Вера сначала перевязывала бинтом, потом просто постоянно прижимала к телу, и это вошло у нее в привычку.
А Володя "пал смертью храбрых" в том же году, так и не увидев Веру.
В сумке Пелагеи постоянно находились два солдатских треугольника.
Один – от супруга родного Степана Ивановича с просьбой за все его простить, написанный медсестрой из госпиталя под его диктовку, перед ампутацией руки, за полчаса до операции.
Другой треугольник был из военной части Володи, отправленный в Москву незадолго до его гибели, с просьбой к родителям Веры разрешить ей расписку "до достижения шестнадцатилетнего возраста" и записать его, Владимира Петровича Соколина, как отца будущего новорожденного.
Два этих письменных свидетельства мужской любви долго согревали душу Пелагеи, пока совсем не истерлись в прах, да так и задевались куда-то в вытертых недрах старой сумки.
* * *
Брат Коля то и дело прибегал наверх к Капе и просил Веру вернуться к ним с матерью. Сестра не соглашалась. Но через некоторое время к Капе приехала старшая сестра Тамара. Тамара недавно овдовела, муж ее, как и у многих, был убит на фронте, и жить ей одной стало очень трудно.
Вера вздохнула и вернулась к своим.
Вскоре Капе надоело "учиться на медичку и возиться с ранеными", и она устроилась на работу к сестре Тамаре, которая, при помощи сослуживцев погибшего мужа, стала официанткой в офицерской закрытой столовой на улице Кирова. Девушку Капу взяли туда же посудомойкой.
Вера продолжала работать санитаркой. В выходной с утра и два раза в неделю по вечерам Капкина Тамара тоже подрабатывала медсестрой, и в том же госпитале, расположенном в здании Колиной бывшей школы № 645 в переулке Стопани, где работала и Вера.
Безрукий отец вернулся и стал опять работать в милиции. Когда он пришел домой, то, ни с кем не здороваясь, сразу спросил: "Вера где?" Колька помчался к Капе и привел Веру. В эту ночь вся семья была в сборе и улеглась спать дома: мать на кровати, Колька на диване, отец – на полу на шинели, а Вера – на старом Полькином сундуке с "приданым". Наутро отец проснулся и сказал, что уходит от жены "насовсем".
"К рыжей своей пойдешь? Она тебе и другую руку оторвет, нужен ты ей больно, старый да инвалид!" – плюнула Полька в сердцах прямо на пол и ушла на завод, даже чаю не попила. "Какой же я старый, мне и сорока еще нет!" – возмутился было Степан, но все-таки ушел жить к своей Рыжей.
* * *
Вскоре по радио заговорили пободрее, о победе под Сталинградом, о разгроме немцев на Курской дуге, затем и об освобождении от них русских городов. Тулу тоже освободили, и все были рады, улыбались окаменевшими и забывшими улыбку ртами.
Однажды, незадолго до конца войны, Вере тогда было уже 17 лет, мать ее, Пелагея, примчалась на капкин чердак самолично и стала звать Веру немедленно идти домой. "А что случилось-то, пожар, что ли?" – "Да иди ты скорее, отец твой тоже к нам пришел!" – только и сказала Поля. Вера подумала, что мать так возбудилась из-за прихода отца, и спокойно пошла домой.
Там, за "праздничным" столом с селедкой и водкой, рядом со смущенным Степаном, восседал Боров – начальник типографии. Вера побелела и схватилась за дверную ручку, намереваясь убежать. Полина оторвала ее от двери и выпихнула в середину комнаты, сказав, расплываясь в умильной улыбке: "Вот, гражданин начальник сватать тебя пришел!" – Видя, что до Веры все еще "не доходит", уже жестче повторила, проглотив улыбку: "В жены тебя брать, дура, понимаешь?!" – "Но… но…" – начала было Вера. – "Занокала, вертихвостка, давай лучше соглашайся, пока человек не передумал!"
Тут не выдержал брат Николай: "Мам, да ведь гражданин-то старше нашего отца, мам!"
Папаша Степан Иванович засмущался и выпил вдруг рюмочку один, "пропустил", что называется, а вернее, "не пропустил". А Боров произнес торжественно, держа свою полную рюмку на весу: "Простите меня, товарищи! Так трудно мне было! Разве не знаете все вы, что есть статья, а я-то ее наизусть вызубрил, как партийный устав, про то, что начальники учреждений за уклонение от предания суду лиц, виновных в прогулах без уважительных причин – сами привлекаются к судебной ответственности. Ладно, Верунчик, люблю я тебя, а кто старое помянет – тому глаз вон!" – и уж хотел он было выпить, как вдруг Вера подошла поближе к столу, приостановила его руку, взяла себе тоже стаканчик и налила в него водки до краев. И под одобрительные слова Борова: "Вот это – по-нашему, это – по-русски!" – выплеснула водку прямо ему в глаза, развернулась на каблуках и спокойно вышла вон.
Когда дверь за ней захлопнулась, раздался дикий вой Борова, визг мамаши и сдавленный хохот выскочившего из-за стола Кольки, тоже сразу бросившегося в коридор.
Навстречу Вере, по коридору, по направлению к комнате Пелагеи, медленно двигался приглашенный на "сватовство" сосед дядя Паша, на костылях после ранения. Сестра и брат чуть не сшибли его, отчего Колька прыснул еще сильнее, и проскочил на кухню, а потом хлопнул дверью "черного хода", убежав во двор, а Вера, вся дрожа, с трудом проговорила: "Спаси меня, дядь Паш!" Тот сказал, сразу все поняв: "Иди быстро к нам в комнату, и пусть Нинка закроется на ключ. А я потом постучу вам в стенку, когда все успокоится".
Вера впрыгнула в комнату к Нине, та заперла дверь на ключ. Неизвестно, что там было дальше, за стеной. Вера не любила тетю Нину и вскоре тихо удрала от нее опять к Капке. По дороге она услышала в коридоре, приглушенные дверью их комнаты, но все равно громкие визгливые причитания своей матери: "За что она, сука проклятая, на мою головушку навяза-а-а-лась!"
Папа Степа, напившись тогда к вечеру с соседом Павликом в усмерть, более ни в каких семейных мероприятиях с "бывшей" участия не принимал. При проводах Борова до парадного сосед все-таки умудрился "отбросить костыли", разбил лицо, и во всем опять-таки, уже со слов соседки Нины, виновата была "эта ведьма-Верка".
А Вера, покурив с Капкой на кухне ее чердака, приняла твердое решение бросить все и уехать к тете Саше в деревню.
Там было теперь уже даже и посытнее, чем в Москве, была "и крупа, и картохи", как писала в письме сестра Пелагеи. И всем колхозом (одни бабы) вселялись в уцелевшие после поджогов немцами дома. Санька с кучей детишек зажила "пространственно". К тому же и некому стало управляться с этой мелкой оравой. Обе девки старшие – Шура и Маруся – повыскочили замуж и детей вот-вот обе народят, а в доме у тети Саши и своих девать некуда. Вот Вера и решила – едет.
Сказала на следующий день угрюмой матери о своем решении. Та согласилась на удивление легко: "Езжай. С глаз долой!" – "Из сердца – вон" – тихо прошептала Вера скорее про себя, чем вслух и пошла на Курский вокзал, в чем была. Шел месяц март победного сорок пятого.
Поезда ходили до Тулы плохо, далее шли – прямо до сгоревшего Орла, нигде не останавливаясь, у города Чернь пришлось прыгать, и хоть товарняк и шел медленно, затекшие ноги Вера отбила сильно, потом долго еще лежала в грязи под откосом, приходила в себя. От Черни до самой деревни Лужны пехом было ровно 25 километров, все так и шли, если не было лошади. Теперь не то, что лошади, или коровы, собак не осталось. Но по краям дороги, в мелких перелесках, завывали по ночам настоящие волки. Вера встряхнулась и пристроила на плечо маленькую холщовую котомку с сушеными объедками из московской офицерской столовой и с парой новых галош "от сестре Польке", как написала, уничижительно прося принять на временный кошт непутевую дочь, сама Пелагея.
Поездами до Черни Вера ехала неделю, и от самой Черни до деревни шла она по весеннему мартовскому рыхлому снегу на едва заметно притоптанном "тракте". Давно голодная, в дырявых блестящих "ботиках" на босу ногу, без туфель внутри, напихав в мягкие дыры для несуществующих каблуков завернутых в клоки газеты "слоников" с комода, мраморных, а может и гипсовых, размером поболее из семи штук, что стояли в каждой почти семье. Все "слоны" рассыпались в прах в этих пустых каблуках, натерев огромные кровавые мозоли на самой середине обеих пяток.
"Ах, да ты бы, дочка, Верочка, галошки – то енти, Полькин подарок, еще бы сверху наобула, да веревочками-то и подвязала, все бы посуше было ножкам!" – сокрушалась тетя Саша, увидев у себя на пороге дрожащий "шкелет".
Веру раздели, оттерли снегом, накормили и положили на овчину на теплую печь.
И тут она стала умирать. От заворота кишок; от воспаления легких; от всего прожитого куска семнадцатилетней короткой жизни своей.
Но было не время ей тогда еще. Болела она месяца два. К Первомаю, дрожа, встала сама с печки, на тонкие ноги.
"Святая Богородица!" – и баба Саша бухнулась перед Верой на колени, как перед иконой.
Через немного дней объявили Победу. Это и было Воскресение из мертвых.
Часть 11. Неудачная дочь
Все-таки было в Верочке нечто неземное. Не от мира сего. И дело не только в красоте. Некоторые бабы утверждали на полном серьезе, что она – ведьма.
Все существа мужского пола, от стариков до подростков, не могли обойти ее вниманием. А женщины из ее окружения, да и просто впервые столкнувшиеся с ней в присутствии "своих" мужчин, если не так далеки были от Веры по возрасту, наблюдая за реакцией своих спутников, становились какими-то нервными и злыми.
А те из теток, что годились в матери и Вере, и ее ровесникам-пацанам, скептически поджимали губы и начинали вдруг говорить гадости "о таких, как Эта", не называя ее дальше ни по имени, никак.
То есть в присутствии Веры сами становились ведьмами.
Только очень пожилые и культурные женщины, которых в любом их возрасте можно было именовать "дамами", а также добрые и простые старухи, особенно деревенские, Верочку обожали.
К стану обожателей примыкало также несколько Верочкиных ровесниц, которые, как говорится, "не вышли лицом", а то и попросту были дурнушками. Эти некрасивые приятельницы любили Верочку бескорыстно и самозабвенно, беспрекословно подчинялись ее воле. Одна из дворовых соседских девчонок, длинная и сухая, как жердь, "зато умная", потому что всегда носила очки, Юлька-ЮлИща, и другая, толстая, как шар, кудрявая, как овца, Нинон, составляли по своей доброй воле постоянную Верочкину "свиту" в Москве. Высокомерная Капа, неразлучная подруга, прозвала их "Пат и Паташонок". Эти девушки Вере не завидовали; они попросту купались в лучах ее невольного и легкого, но оттого не менее могучего торжества над мужиками.