Естественно, тут не обошлось без женщины, хотя и не было ничего романического, а была медсестра по имени Мария, или Маня Погоняло: вечно всех жалеющая, вечно плывущая по палатам какими-то полукружьями, уютно пахнущая булкой с изюмом – словом, из тех, которые в любой больнице составляют обязательное исключение из общего персонала. Но при этом кажется само собой разумеющимся, что никакой иной судьбы, кроме попадания в психиатрическую клинику, не могло быть уготовано девушке с такой фамилией.
А Погоняло была её настоящая фамилия, доставшаяся ей от матери-алкоголички, поскольку росла Маша без отца. И, конечно, всю жизнь мучилась она и мечтала выйти замуж, чтобы новым именем поскорей смыть позор и мерзость угарного детства. И перед самым окончанием медучилища встретила юношу, и вроде бы сладилось у них, а когда дело уже подходило к свадьбе, выяснилось, что фамилия жениха – Ступило… Долго и горько плакала Маша, и подумала было взять девичью фамилию будущей свекрови, но тут и дошло до нее в невеселом изумлении, что от судьбы не убежишь, кармы, как говорится, не исправишь, дао не обманешь: оказалась эта фамилия не многим счастливее – Засучило. И Маша махнула рукой и осталась, как была, при прежнем имени – Мария Погоняло. А скоро и всё остальное вернулось на круги своя: стала Маша опять одинокой, поскольку семейная жизнь её не сложилась, и выгнала она мужа через год, уже работая в клинике. А больные метко прозвали её Маня Морокуша, потому что могла она – словом ли, ладонью или просто вздохом – унять многие слезы, утишить крик, утолить печаль. И почти все почти всегда начинали улыбаться, едва приближалась она, и долго улыбались потом, втягивая ноздрями – оставленный ею в воздухе – теплый, печной, изюмный аромат.
Даниил же Шпильман был попросту влюблен в нее, и через какое-то время даже видимо приревновал к Заике, когда Маша начала вдруг проявлять к тому повышенное внимание. И, очевидно, пережил Даниил несколько мучительных недель, закончившихся очередным срывом и усиленной терапией. Однако, и этот эпизод завершился чрезвычайно мирно: в дежурства Маша стала навещать Даниила чуть ли не два раза в день, и что-то такое нашептывала, поглаживая по руке – и снова взбодрился он, и глаза его засветились. Но и Заику не забыла она и не забросила; и настаивала, что нельзя человеку ходить по земле под таким именем, и почему-то стала звать его Ваней. И даже будто бы слышали больные, как говорила она: "Два у меня друга сердечных – Даня и Ваня. И оба добрые, и каждого жалко". А некоторые уверяли, что время от времени умудрялась Маня Морокуша как-то остужать кипящую плоть Шпильмана, и при этом не реже раза в месяц успевала приласкать и Заику – правда, никто не мог уточнить, когда и где именно.
Так катились недели, одна за другой, и всё длилось это странное сожительство, и, казалось, только крепнет день ото дня мужская дружба, с одной стороны, и не оскудевает нежность, с другой.
И, наверное, было бы так до скончания дней их, если б однажды не появился здесь человек по имени Бао Юй – один из немногих китайских выпускников Медицинской академии, кому разрешили проводить в клинике программные исследования в рамках интернатуры.
Был Бао Юй как-то избыточно, по-голливудски красив: правильное оливковое лицо, брови, будто вычерченные углем, и совсем не азиатские, большие миндалевидные глаза темно-черешневого цвета. По-русски говорил очень прилично, с приятным, как бы замедляющим язык акцентом.
Рассказывали, однако, что сначала, увидев его, Даниил Шпильман перепугался: забился в угол кровати, завернувшись в одеяло, а потом насупился и забормотал, что идти ему больше некуда, ибо пришли за ним грозные посланцы гонконгских триад.
Но когда дошло до него, что красавец Бао Юй родом из Шэньчженя, любопытство, как обычно, одолело страх. И привела Маша китайского гостя в палату, говоря: "Вот мой Даня и вот Ваня". И Бао Юй улыбнулся и попросил разрешения звать их Дань и Вань. И это было третье имя, которое получили Шпильман и Заика.
И Бао Юй начал работать с ними, с головой окунувшись в исследование. Интервьюировал Шпильмана, а с Заикой, наоборот, разговаривал сам. И тот впервые продемонстрировал некую динамику: своей рукой отбирал из стопки рисунки соседа Даниила и протягивал китайскому доктору, словно бы запрашивая комментария. И делался взгляд Заики, как никогда прежде, внимательным, вдумчивым, взыскующим, хотя от письменных текстов всё так же уклонялся.
Время от времени собирал Бао Юй за столом всех троих (слева и справа – Вань и Дань, между ними – Маня); терпеливо погружал их в таинства чайной церемонии…
И очень скоро, разумеется, потекли разговоры о настоящем романе, накрывшем волной Маню Морокушу и кинематографического китайского интерна. Якобы виделись они почти ежевечерне в южном пристрое за ординаторской…
В любой больнице, знаете ли, – даже в такой, как клиника имени Выготского, – всегда имеется какой-нибудь темный угол, закоулок или забытая кладовая, которые больные облюбовывают для тайных встреч или свиданий, и даже передают друг другу по эстафете. И почему-то всегда выбираются те места, где не вдохнешь нарда или шафрана, и не радует сердце аир или корица, но вечно пахнет чем-то вроде кефира или, в лучшем случае, валокордина.
И вот там, по словам всеведущих пациентов, чуть ли не ежевечерне слышался жаркий шепот Мани и медленное журчание русско-китайской речи. Одни говорили, будто Бао Юй звал Марию замуж, но она отказывалась и шептала сквозь слезы, что некуда ей ехать с берегов Волги, и нельзя оставить живущих здесь. А Бао Юй якобы отвечал, что тогда сам он переберется в Россию навсегда, и будет ждать её согласия столько, сколько нужно. А другие утверждали обратное: оттого плакала Маня Морокуша, что не захотел Бао Юй увезти её с собой сразу, но обещал приехать за ней через год-другой, но не раньше, чем обустроит свою практику в родном Шэньчжене. А как было на самом деле – теперь уже никто не скажет.
Зато достоверно известно другое.
По завершении исследования, когда пришла пора прощаться, снова усадил Бао Юй всех троих в телевизионном холле и долго угощал изысканным чаем. Потом подарил всем церемониальный прибор исключительной красоты: овальный, словно тыковка, чайник, а в нем – дырчатый заварочный стаканчик, и три крохотные чашки.
А когда закончили разглядывать фарфоровое чудо, выставил Бао Юй сафьяновую шкатулку карминного цвета и спросил, не обидятся ли мужчины, если он оставит Мане отдельный сувенир в память о незабываемых днях на берегах великой Волги? И все трое ахнули, когда пахнуло из раскрытой шкатулки неслыханным пряным ароматом, и заблестели оттуда два нефритовых шара: один – желтый, матово-медовый, другой – черно-зеленый, смолянисто-лаковый.
И не успела Маня спросить, что это – а шары уже покачивались в мягкой ладони Бао Юя, и через миг словно бы побежали пальцы его волной, и шары покатились бок о бок по ладони кругом.
"Это, – сказал Бао Юй, – то, что надлежит человеку держать в памяти и носить с собой всегда".
И последовавшие слова его о шарах были текучи, медлительны; и пока говорил он, произошло нечто такое, что иные сочли бы чудом, не случись это здесь, в клинике имени Выготского.
Заика не мог оторвать глаз от коловращенья шаров, веки Мани Морокуши опустились, а Шпильман склонил голову вбок, и взгляд его как будто отправился блуждать в каких-то дальних потемках или на окраинах языков, и сами собой забормотали его губы что-то невразумительное.
"Это, – сказал Бао Юй, – Луна и Солнце, ночь и день, земля и масло".
"Шемен Адама", – проговорил вдруг Шпильман.
"Мёд и табак, сырое и вареное, нефть и золото", – продолжал Бао Юй.
"Захав Шахор" – отвечал Шпильман.
"Огонь и дым, пепел и сахар, хлеб и соль", – говорил Бао Юй.
"Дурно баско", – кивнул Шпильман.
И долго еще говорил Бао Юй – но, конечно, все трое уснули.
А когда проснулись, не было уже рядом Бао Юя, а шары лежали в ладони у Мани Морокуши. И прошептала Маня со слезами, что летала она по волнам сна в безграничном, дивном Красном Тереме, и спала там на нефритовом изголовье возле головы любимого, а Шпильману привиделся чудесный сад, где во все стороны разбегались дорожки.
И тут, как нетрудно догадаться, Заика заговорил.
Он качнулся и низким, горловым голосом начал произносить то, что обернулось впоследствии повестью, сказанием или сагой, известной теперь под именем "Труба". И окружили его в телевизионном холле все, способные слышать, а он продолжал говорить, и взгляд его дугообразно плыл поверх голов, так что нельзя было понять, он ли гонится за словами, или слова подгоняют его язык. И говорил так девять вечеров и еще один вечер, и всякий раз, прервавшись, проваливался в беспробудный сон до следующих сумерек. И час спустя всё отделение засыпало спокойно и сладко, и даже Даниил Шпильман признавался, что в течение тех девяти ночей и еще одной ночи не мучили его во сне ни трюмные лабиринты, ни зеркальные витрины Сянгана, ни электронные библиотеки.
А на десятый вечер, едва закончилось повествование, именуемое "Труба", снова замолчал Заика, и сделался, как прежде, – послушен, тих, безобиден. Стало ясно, что речевое расстройство его – псевдоафазия, а вот амнезия – истинная и необратимая, поскольку памяти его, похоже, не было оставлено ничего, кроме произнесенного текста, подобно тому, как музыка осталась единственным языком для вышеупомянутого Пианиста, а для химика Задойницына – чужие стихи.
Но повесть, сказание или сага – проще говоря, то, что получило название "Труба", – навсегда пронеслось бы мимо вдоль берегов Волги и не стало бы текстом, когда бы, по счастью, не вернулось однажды и не возвращалось позднее в виде праздника, ритуала, если угодно, – или торжества…
С тех пор, можно сказать, звучала "Труба" в телевизионном холле неоднократно. Словно ведомый каким-то неведомым календарем, Заика выходил и произносил отпущенные ему слова регулярно – не реже раза в квартал. Разумеется, очень скоро Шпильман вычислил периодичность подступающей речи – и даже пытался растолковать что-то о лунных узлах, звездных протоках и электромагнитных трубах, но нормальному человеку понять его было невозможно.
Выяснилось всё же, что состояние Заики было как-то увязано со сроками равноденствий и солнцестояний, и по мере их приближения охватывала отделение знобкая радость ожидания, и длилась двадцать восемь дней – с новолуния.
До первой четверти луны Заика не поднимался с постели. Потом, до полнолуния, наоборот, почти не спал, нарезая по палате круг за кругом. До последней четверти не ел и пил одну воду. А при луне убывающей веселел, возвращался к режиму, и к вечеру седьмого дня выходил в холл.
К тому моменту все уже были размещены на стульях и в проемах в три кольца. Маня Морокуша всегда усаживалась рядом с Заикой, и в ладони её начинали кружиться бок о бок нефритовые шары. Шпильман устраивался за спиной его, прямо на полу, с карандашом и бумагой, чтобы записывать. И, как всегда, отклонялся Заика на спинку стула, и взгляд его начинал плыть полукругом поверх голов, и тут уже был язык его как трость скорописца, а Шпильман – как правая рука его. И так записывал Шпильман, что говорил Заика, девять вечеров и еще один вечер. И скоро записал все.
Так, раз в три месяца, приходило в отделение празднование.
И вот имена тех, кто приводил его: Маня, Ваня и Даня, они же Вань и Дань, и Маша Морокуша, или, если кому-то нравится больше, – Мария Погоняло, Шпильман и Заика.
И только никто из троих не признался бы, наверное, что с тех пор каждый из них не переставал ждать, когда же вернется Бао Юй.
Даниил Шпильман мечтал, вероятно, о том, что снова будет позволено ему увидеть тенистый сад расходящихся тропок, где ручьи прохладны, а розы неувядаемы. И, может быть, надеялся Заика, что ослабнут узлы, и будет дарован ему какой-то иной словарь, иная грамматика, и отмерены иные, новые слова, помимо тех, что оплели его память.
Может быть и так, однако все это уже слишком темно и невнятно, хотя, пожалуй, еще более темными оставались мечты и надежды Мани Морокуши.
Таковы факты, молодой человек.
Таково, с позволения сказать, стечение обстоятельств – обстоятельств места и времени, а также имен собственных.
И, опираясь на эти факты и выражаясь языком книжным, можно с полной уверенностью утверждать: представленный текст под названием "Труба" – это, безусловно, апокриф.
Даже если отбросить неизбежные ссылки на характер записок сумасшедшего, это утверждение можно считать неоспоримым.
На то есть семь причин, или доказательств.
Во-первых, продолжая в тех же терминах, неизвестны источники, границы и канонический вид текста.
Во-вторых, у текста, очевидно, есть автор, но, строго говоря, не оставлено в нем ни руки автора, ни имени его.
В-третьих, предъявленная рукопись не совсем совпадает с текстом оригинала – с тем, что, собственно, и было передано или произнесено.
В-четвертых, из рукописи самым возмутительным образом изъяты многочисленные вставки и комментарии Даниила Шпильмана.
Кроме того, рукопись, непонятно почему, оказалась лишена замечательных иллюстраций, выполненных рукой того же Даниила Шпильмана – между прочим, так живо, как если бы он был свидетелем излагаемых событий.
Шестое основание – нелепый, нравоучительный финал текста, столь же предсказуемый, сколь и малоубедительный. Думается, подобный финал не способен обмануть даже самых неопытных. Так, все знают о катастрофе в городе Вольгинске, которая смела дом номер девять с улицы Завражной на Ветловых Горах. Однако, хорошо известно и другое. На Завражной не было никакого взрыва, а дом просто-напросто сложился и ушел в землю, точно его всосало воронкой. Но мало кто знает, что в ту же ночь, примерно в тот же час, вздулся на реке, за излучиной, огромный воздушный пузырь – из тех, что на нижней Волге называют волдырь, а на Верхней – говор. Вздулся и покатился вниз по течению и непонятно где лопнул. А между тем спасатели не обнаружили в завалах рухнувшего дома не только ни одного тела, но и никаких сколько-нибудь серьезных следов или личных вещей жильцов. Словно бы все они, по команде, организованно, покинули дом заранее, задолго до катастрофы, как это часто случалось, например, во дворцах и городах минойского Крита перед землетрясениями.
Мало того. Вскоре после пресловутой катастрофы на Ветловых Горах, внезапно обанкротилась одна из крупнейших страховых компаний Вольгинска. Исчезло и руководство её, якобы после выплаты некоей гигантской страховки неустановленному клиенту через цепочку посредников. А через время – хотя никто не скажет, каким было это время – в Пермской области, в окрестностях знаменитой Ординской пещеры, появилось, будто из-под земли, новое поселение: около трех десятков свеженьких бревенчатых срубов, что-то вроде общины богатых эскапистов, переселенцев с Волги. И якобы был куплен ими и перестроен угасавший оздоровительный комплекс неподалеку – а затем стал набирать популярность туристический парк с бальнеологической и грязелечебницей, спа-салонами и станцией спелеодайвинга. И якобы утверждали позднее самые авторитетные люди Перми, и выдающиеся члены обширных собраний, клубов и диаспор: сидят, мол, на хозяйстве новомодного курорта трое приезжих волгарей – русский, еврей и татарин…
Следовательно, если оставаться непредвзятым, нужно будет признать, что финал представленной рукописи не аутентичен.
Похоже, вовсе не погасли жители девятого дома на Завражной в подземных водах, а, можно сказать, утекли по воле волжских волн. Откочевали. Как говорится, долго ли, коротко ли, леском ли, мыском – да только увел всех тот, кого называли Муса. Увел в Орду, селение в Пермской области.
И последнее. По причинам, опять-таки совершенно необъяснимым, в рукопись не попали те слова, которыми в действительности открывался текст, именуемый "Труба".
Это были совсем иные слова.
И хотя, с одной стороны, они недвусмысленно свидетельствовали о душевном нездоровье того, кто как будто бы гнался и не мог угнаться за ними, с другой – это были слова ясные, твердые и острые, как сапфир.
А ведь это важно – с чего начать, какими словами, не правда ли?
И я охотно произнесу эти слова, если вы оставите, наконец, свой невозможный столичный тон и плеснёте ещё глоток вашего великолепного коньяка…
Тот, кого называли Заикой, начинал свою сагу, сказание или повесть так:
Сердце моё на Востоке,
А тело приковано к крайнему Западу.
Имя моё – словно северный гул,
А рука горяча, как южный закат.
И вот вздымаются трубы,
И дымы гудят!
О, дурни мои!
Трубадуры, труверы мои,
Единоверцы, иноверцы и вероотступники!
Трубы – к губам!
Губы – к трубам!
Вострубим славу
Фаллопию и Евстахию!
Начинается праздник повествования!"
© Валерий Хазин, 2006.
Глоссарий к тексту, именуемому "Труба"
Подготовлен к публикации профессором Кузаримовым-Галевиным по материалам и глоссам Даниила Шпильмана
Имена собственные. Обстоятельства места и времени
Часть первая