Он был вдвое старше меня, бывший жокей, маленький злобный дьявол, любящий только две вещи – риск и джаз. Когда мы выходили на люди вдвоем, то выжигали злыми насмешками все вокруг. Как жухлую траву.
И у него, и у меня были другие, ну, вы понимаете. У любви, как у пташки, руки, а если руки отрезать птице… И если ноги отрезать – тоже.
Не знаю уж, что мы давали друг другу, кроме свободы, но я его любила. Одного его и любила.
А потом появилась она. Лёля. Оля, Оленька, Олюша. Голубоглазая блондинка, барби-сайз. Два высших образования – юридическое и экономическое, а взгляд – ангельский, и руки маленькие, нежные, как белые лисенята.
Увидев, как он начинает оглядываться, стоит ей только отойти, искать ее глазами, как прижимает к себе – нежно и властно (не без пафоса, да, словно танго танцует), я поняла: все, прошло мое время. Вот кто теперь у нас королева бала.
Нет, я его знала, конечно, жеребца дурноезжего, знала, что вся эта бабья карусель никуда не денется. Но Оленька – это было насовсем. Если вдруг сама захочет.
А я очередей с детства не люблю, и вписываться в этот парк аттракционов у меня охоты не было.
Не спрашивайте меня, какая разница – и раньше ведь были у него другие, ну и что?
А ничего. Перетасовался стос, и карты легли иначе, и мне этот расклад не подходил.
Мы были любовниками – сколько? – года три, и я знала его как себя. Знала: разлюбил. И отступилась.
Видеть его я не могла. И не видеть – не могла. Куда мне было деваться, куда бежать?
Замолчала. В молчании человек становится цельным как орех. Твердым.
Утром гоняла собак. Днем садилась за мольберт, много писала, слушала всё египетский думбек, максум, максум, сломанный пополам, If you break my heart…
Сердце я еще не ломала. Руки, ноги, ребра – это было, а так вот – не доводилось.
И я слушала максум, максум, ветер пустыни, день за днем.
Случайно продравшись сквозь закруживший меня бесконечный ритм, я вдруг услышала тишину. Удивилась – дома у нас тихо не бывало. Огляделась.
Никого из посторонних не было, даже натурщиц. Виви, терпеливо застывшая среди подушек, смотрела на меня с состраданием. Артюша не столько писал, сколько бегал варить кофе, который я употребляла в промышленных количествах. И даже собаки, казалось, старались не цокать когтями по старому дубовому полу.
– Поплачь, тебе легче станет, – сказала Виви.
Я вытерла кисть, бросила в банку. Откинула голову, рассмеялась. Артюша тоже заулыбался. Виви встала с колен, защелкала пальцами, пошла к нам, пританцовывая, вращая бедрами.
Мы смеялись, танцевали втроем под арабские барабаны, собаки тоже развеселились, скакали вокруг, скулили, толкались.
Все-таки саундтрек, думала я, любовь – это музыка. Музыка разная бывает. А жизнь – вот она.
А через неделю позвонила Лёля. Оля, Оленька.
– Глория, здравствуйте… Это Ольга… Вы… меня помните? Приезжайте… приезжайте к нам, пожалуйста… – И плачет в трубку, сдерживается, но я же слышу. Тоненько так, как котенок.
Я подхватилась и поехала. Ни о чем не думала, хотела видеть.
Дверь открыла она, Оленька. Глаза заплаканные, дергает покрасневшим носом, смешно, как кролик.
Милый мой, лютый, несгибаемый, не умеющий отступать, тупо нарвался на драку в подворотне. Били арматурой, похоже, трое, не меньше. Глаза заплыли, нос сломан, губы разбиты, размазаны по лицу – страшно смотреть.
– Врач был? – спрашиваю.
Оленька мотает головой:
– Нет… Не хочет… Не разрешает… – и ревет.
– Ладно. – Беру телефон, начинаю набирать номер.
– Ты… куда… звонишь? Гло… паршивка… не смей…
– Лежать. Плохая собака. Да не дергайся ты, Вовке звоню… Владимир Викторович? Здравствуй… Да, я. Да, по делу. Беда у меня. Кобеля избили на улице… Ну, известно, какого кобеля… Нет, руки-ноги целы, ребра, может, переломаны. Нос сломан. Почки отбиты. Кашляет кровью, ссыт кровью… Вчера… Ага. Ага. Спасибо… Ждем, спасибо.
Милый мой заползал в простынях, в горле заклокотало, на губах появилась розовая пена.
– Он умирает, умирает! – завыла Оленька.
– Тихо, тихо. Никто не умирает. Смеется он. Привыкай, он смешливый. Что ж ты его не раздела, не обмыла? Присохло все…
– Не дает… Не пуска-а-а-а-е-е-ет… Не трогай, говори-и-и-ит… И-и-и-и-и-и-и. – Оленька горько заплакала, утираясь рукавом, как кошка лапкой.
– Ну, не плачь, все будет хорошо. Все хорошо. Да его палкой не убьешь, даже если и захочешь. Ну-ну. Поди вот водички вскипяти, а? Давай я приду сейчас.
Оленька кивает, всхлипывая, уходит на кухню.
Я наклоняюсь над милым над моим, осторожно глажу по слипшимся от крови волосам:
– Ох и баран ты, хабиби… Ну баран… Девку напугал…
Он снова булькает горлом, хватает за руку, целует пальцы разбитыми, сухими губами.
Чайник засвистал, я ушла на кухню, пошарила по полкам, заварила сонного зелья.
– На, отнеси ему.
Но Оленька вжалась в подоконник, испуганно мотая головой, – бедный маленький белый кролик.
Ладно, пошла сама, подняла милого моего на плечо (вот когда пожалеешь, что сиськи не выросли хотя бы третьего номера. Положила бы буйну головушку на мягкое, в сиськах любому спокойно лежится, а так – ключицы торчат, неудобно). Напоила, уложила, обтерла лицо водой с уксусом, стала срезать одежду, как с покойника, отмачивая перекисью там, где на кровь прикипело.
Оленька помогала толково, без суеты. Нос заострился, глаза сухие – храбрая девочка, просто не привыкла к такому.
Потом Вовка приехал, толстый, красивый, голова круглая, как футбольный мяч, ручищи как у мясника, и здоровый, здоровенький, просто пышущий здоровьем, словно сдоба – жаром.
– Ну, что тут у нас?
Сдернул простыню с моего сокровища, языком зацокал. Дальше там было еще красивше – по всему телу вспухшие черные и багровые полосы, ссадины, кровоподтеки. Чисто Кандинский.
Долго осматривал, ощупывал, потом нацепил на нос смешные круглые очки, сел писать.
– Ну что я тебе скажу? Каркас цел, ливер отбит, конечно, весь… Дурак ты, Костя. Слышишь меня? Тебе сколько? За тридцатник уже? А? Связки не те, кости не те… Восстанавливаться будешь долго… И с каждым разом – все дольше…
– Иди в жопу.
– Спасибо. Мне и тут неплохо. Гло, смотри, значит, это без рецепта не дадут, поэтому вот, а это бы надо, но я выписать не могу…
– Ничего, я у мамы попрошу.
– А, да. Забыл. Ну, тогда я тебе еще два наименования пишу, скажешь маме, она знает… Ну всё. Побежал я. Больные ждут.
– Спасибо тебе, Владимир Викторович.
– А вы что же, и не перевяжете его, и ничего? Так и бросите? – В голосе Оленьки пробивалась паника.
Вовка вопросительно на меня посмотрел, и я сказала:
– Это его девушка.
– А. – Вовка поправил очки. – Могу в простыню завернуть – и в формалин. Для сохранности. Девушка, милая, вы же видите, он весь – котлета отбивная. Будете примочки делать, мазь вон я оставил… Да вы не волнуйтесь так, это же не люди, это куклы гуттаперчивые… Отлежится, ничего с ним не будет. Вон Гло – двух лет не прошло, вся поломанная была, на костылях еле ползала. А сейчас – конфетка, не девушка. Каблуки, осанка – балетная, а? Видите? Не переживайте. Встанет и пойдет. Ну всё. Бегу-бегу. Дай поцелую, ласточка моя. Завтра позвони, доложишь, как тут этот доходяга…
Я поцеловала Вовку в пухлую щеку и спросила:
– Вызвать тебе такси?
– Нет. Я на колесах. А, ты же не видела… Ну в окошко хоть выгляни, посмотри, какую я себе машинку прикупил.
Высунувшись по пояс в кухонное окно, я махала Вовке вслед.
Да, когда я переломалась и лежала в больнице, милый мой меня не бросил. Бегал каждый день, водил своих друзей-лабухов (спал с кем попало, а дружил вот почему-то с одними музыкантами), привел как-то целый духовой оркестр под окна, а в другой раз три заезжих грузина проникновенно, а капелла, исполняли у моей койки "Раненый Чапаев по морю плывет…" И позже не бросил, хотя я не очень-то годилась для любви – костыли, спина не гнется, пластика небрежно собранной марионетки.
Сам менял мне гипсовые корсеты, делал массажи, выгуливал, прислуживал как паж.
Простая игра, вот например: вы приводите калеку на джазовый вечер. Первым делом надо найти место, куда вашу сломанную куклу посадить. Потом – куда убрать костыли, чтоб никто не спотыкался, не ронял. И дальше все время следить – подать, принести, отвести в сортир, в конце концов. Можно быть при этом самоотверженным медбратом, серьезным, скорбным, а можно устроить спектакль, стать королевским шутом и пажом, заставить куклу смеяться.
Я закрыла окно и снова взялась за телефон.
Мама, которой я огласила список необходимых лекарств, сразу же всполошилась, закричала в трубку.
– Мам, успокойся, со мной все хорошо. Костика избили какие-то бандиты. А в больницу он не хочет, ну, ты его знаешь… Помоги, мам…
Мама, как всегда, была выше всяких похвал. Приехала сама, привезла все, что нужно, долго и дотошно осматривала моего милого.
– Кто смотрел? Я знаю? – спросила.
– Знаешь, – я хмыкнула, – Владимир Викторович, наш ветеринар, с конюшни…
У Оленьки вытянулось лицо, а мама и бровью не повела:
– Что ж, это правильно. Осла и должен лечить ветеринар.
Милый мой посмотрел на маму долгим, мужским взглядом – она все еще была очень хороша. Мама не смутилась, глянула в ответ презрительно, словно помои выплеснула в лицо.
Клинки скрестились, в воздухе запахло грозой – мама с Костиком давно и всерьез друг друга не любили.
– Как же вы мне надоели, – сказала я, и мама опомнилась – больной есть больной, подтвердила все Вовкины рекомендации, велела звонить, если что, и упорхнула.
К вечеру, умаявшись, я выползла на кухню покурить. Сидела на подоконнике, смотрела, как в темных облаках летит луна. Словно блюдечко под выстрел.
Пришла Оленька, включила свет.
– Уснул, кажется…
– Ну хорошо. – Я потянулась, хрустнула пальцами. – Пойду я.
– Ой, нет, Глория, не уходи, пожалуйста… Не бросай меня с ним… одну…
– Оль, надо идти. Там две бумажки на столе, и все написано, что делать… Вовкин телефон я тебе оставлю на всякий случай…
– А он правда ветеринар? – робко спросила Оленька.
– Правда. Но ты не волнуйся, Вовке не впервой этот конструктор собирать.
– Вы такие странные… Глория, останься, пожалуйста… Он при тебе спокойный и все делает, что надо… А на меня опять будет кричать… Если тебе Артем не разрешает, я сама позвоню, попрошу…
Я поперхнулась дымом. Мне? Артем?! Не разрешает?!!
Ах, ну да. Простая девочка, совсем из другого мира. Кто с кем живет – тот с тем и спит. Кто с кем спит – тот того и любит. Кто кого любит – тот того и слушается. Хорошо как все. Просто и хорошо.
А мы? Скоморохи, прости господи. Живем – словно следы путаем.
Оленька смотрела на меня с полным доверием, как на сестру, и мне вдруг стало муторно, как будто я собиралась ее в чем-то обмануть. Но я ведь не обманывала ее, ни в чем! Я честно освободила ей поле, оставила свою площадку для игр и свой сад, и свои камни, и свои зеленые луга, а то, что я считала все это своим, – так сердцу не прикажешь. И чего еще хочет от меня этот белобрысый цыпленок?
– Оль, Артем все… гхм… мне разрешает. Но я не могу остаться, у меня собаки. Большие. Очень. С ними работать надо вечером, утром, а то они весь дом разнесут… Сейчас я уеду, а завтра вернусь. Часов в десять утра, ладно? Собачек отработаю и приеду.
– Но… я его даже поднять одна не смогу… А вдруг он в туалет захочет?
Я молча пошла в ванную, порылась там в шкафчике, вручила Оленьке красный пластмассовый кувшинчик, поцеловала в лоб и уехала домой.
Дня через три глазки у щеночка открылись – спа́ла опухлость с рожи, зашевелился, закапризничал, в сортир стал сам ползать, по стеночке, и даже пытался затащить меня в постель (Оленька, взявшая в своей конторе несколько отгулов, вынуждена была все же выйти на работу, и теперь мы дежурили у ложа скорбного главой и другими частями тела не вместе, по очереди).
Я осторожно надавала негодяю по битой морде, в любви отказала и пошла готовить гаспаччо.
Милый мой, поминутно морщась от боли, жадно пожирал протертую пищу и вел со мной интересный разговор.
– Значит, ты меня больше не любишь…
– Да что ты. Я буду любить тебя вечно.
– Ах, вот как. Ну, это хорошо. Это правильно. Ты меня успокоила. Но скажи мне, душа моя, что же тогда? Ты пропала. Не звонишь. Не появляешься. Три недели – ни полслова… И прости, но я подозреваю, что сейчас имею удовольствие видеть тебя только благодаря любезности тех трех урлованов, которые… м-м-м… превратили меня в тыкву.
Я подошла к нему, взяла из рук пустую чашку, салфетку, с нарочитой заботливостью отвела светлую прядь, коснулась губами лба.
– У тебя жар? Или голову таки насовсем отбили? Мы что, выясняем отношения? Мы? Выясняем? Отношения? Разбуди меня.
И, не дожидаясь ответа, ушла мыть посуду.
Милый мой поплелся следом, сел в старое деревянное кресло с высокой спинкой, повозился, пытаясь устроиться поудобнее. Но устроиться поудобнее там было невозможно, кресло диктовало царственную осанку, разве что затылок можно было чуть откинуть.
Я оглянулась. Светлые, легкие, словно выгоревшие на солнце кудри, тощее, длинное лицо… Профиль мог бы выглядеть благородно, но этот нос столько раз ломали, что он и сам не помнил той формы, которая была дарована ему от рождения. На скуле и переносице запеклись ссадины, вокруг глаз – черные фингалы.
Я рассмеялась – дон Енот Ламанчский.
– Ревность – это зло, – сказал мой милый.
Я пожала плечами и спросила:
– Сварить тебе кофе?
– Да, будь добра. Ну хорошо. Ты не хочешь со мной спать. Черт с тобой. Но ты не можешь меня бросить. Я люблю тебя. Как друга. Как дочь.
– Дочерей не е. ут. Друзей – тем более.
Он легко впадал в ярость. Поискал, чем бы в меня запустить, не нашел, успокоился.
– Ну хорошо. Ты что же, всерьез думаешь, что любить можно только одну женщину? Поверь мне, это не так. Поверь мне. Когда ты… ну… ладно, сама разберешься со временем. Что касается меня, то я не могу, более того, не желаю без тебя обходиться. Изволь объяснить – почему я должен…
В дверь позвонили, и я пошла открывать. В прихожей наткнулась взглядом на пару женских тапочек – розовых, пушистых. Они стояли недалеко от двери, как маленькие сторожевые собачки. Теперь каждая женщина, вздумавшая провести здесь ночку, знала: у этого дома есть хозяйка.
Раньше он этого не терпел. Они пытались, конечно (не тапочки – женщины), каждая оставляла какой-нибудь мелкий сувенир – духи, чулки, расческу, салфетку в помаде, – но он каждое утро недрогнувшей рукой отправлял все эти облетевшие лепестки любви в помойку.
Я? Я жила здесь, только пока была больна и не могла обходиться без посторонней помощи. Потом сразу сбежала.
Почему? Сто причин. Он был гораздо старше, и я не хотела жить с "папиком".
Никто не знал, что мы любовники. В тусовке, где все и всегда знали, кто кому и по какому поводу присунул под хвостик, нам каким-то чудом удавалось это скрыть. Прошлое – хорошее прикрытие. Нас считали товарищами, которых "связывает спортивное прошлое".
Мы не могли оставить друг друга в покое ни на минуту, пока жили вместе. Зачитывали фразы из книг. Напевали темы из Билли и Чарли. Лезли с разговорами: "Что ты сейчас делаешь? О чем ты сейчас думаешь? Давай поцелуемся?" – и это было невыносимо.
И вот еще что. Я не хотела его обманывать. И я не хотела заставлять его обманывать меня. И других. А другие будут, я знала, уж такие мы были веселые ребята, и пока я занимала стратегически важный объект, он не мог привести этих других домой.
А теперь эти тапочки. Б…ство и свободная любовь – найдите двенадцать отличий. Интересно, хоть кто-нибудь смог?
Снова позвонили. Я открыла, на пороге стояла Оленька, раскрасневшаяся – торопилась, поднималась на четвертый этаж бегом. Она была на десять лет старше и на полголовы ниже, чем я. Нет, я не стану участвовать в тех американских горках любви, которые скоро, очень скоро мой милый устроит этой молодой, симпатичной и доброй женщине.
– Привет, – сказала Оленька. – Как вкусно пахнет кофе!
– Привет. Есть будешь? – Я взяла у нее сумку с продуктами.
– Кофе, сначала – кофе, можно? Ой, Костик, зачем же ты встал?
– Глория отказывалась меня кормить. Пришлось идти на кухню, отвоевывать кусок хлеба и миску супа.
– Что поделаешь? Естественный отбор. Поэтому хлеб и суп достались тому, кто сильнее и моложе, то есть мне, – включилась я.
Оленька испуганно посмотрела на меня и даже слегка побледнела. Милый мой рассмеялся, обнял ее, усадил к себе на колени:
– Что же ты всему веришь, простая душа? Разве можно?
– Пусти! Тебе же больно! Тебе тяжело. – Она попробовала встать, но он крепче прижал ее к себе, поглядывая на меня лукаво, с некоторым вызовом.
Нет, он не считал любовь поединком. Скорее – танцем. С одной партнершей, с двумя, на круг. Вот и сейчас он приглашал меня продолжить этот танец, но я так устала за последние дни, те дни, что была сама себе Шейлоком, пытаясь отрезать живой кусок плоти – любви, которая никак не желала умирать, что мне было все равно, кого он там обнимает.
– Кофе остыл, – сказала я. – Сварить свежий?
– Ну куда мне? Как раз хорошо. Оленьке вот свари. – Передние зубы, как ни странно, ему не выбили, но нижние коренные, слева, выворотили почти что вместе с челюстью, поэтому ни пить, ни есть горячее он не мог. – Мы разговаривали о любви. И дружбе. Что ты там говорила, Гло?
– Я говорила, что в женском кодексе чести, написанном кровью…
– Кровью сердца, я надеюсь?
– Да. Спасибо, что спросил. Кровью сердца. Так вот, восьмой пункт женского кодекса чести, написанного кровью… э-э-э… сердца, гласит: мудака любить не зазорно. Потому что любовь – страшная сила, противостоять ей смешно, грешно и невозможно. Будешь омлет? С помидорами? – спросила я у Оленьки, она невнимательно кивнула, как ребенок, которого отвлекают от сказки. – То есть полюбить мудака – это несчастье. Что-то вроде стихийного бедствия – с каждым может случиться. А вот дружить с мудаком – это извините. Кто с мудаком дружит, тот сама дура, и весь разговор. Преступление против здравого смысла…
– Здравый смысл? Где-то я это слышал… Это что?
– А у Оленьки спроси. Что такое здравый смысл. И доброе сердце. Тебе будет интересно, много нового узнаешь… И совесть, да, вот еще, спроси, что такое совесть. – Я выложила омлет на тарелку, посыпала зеленью и поставила перед Оленькой.
– А ты, значит, не знаешь? Ну-ну. Но дружить со мной отказываешься. Потому, что я мудак?
– Но ты же сам сто раз говорил. – Я невинно посмотрела на него.
– А ты, значит, поверила. И кто ты после этого? Не дурочка ли? Следовательно, раз ты и так – дура дурой, извини, то тебе с мудаком дружить – самое то. Ничего не теряешь, ни грана этой твоей девичьей чести, или чего там. Логично? Ну логично же? Оленька, ну скажи ей. Я вот никаких противоречий не вижу.
Оленька опустила голову. Она даже в шутку не могла обозвать кого-то дурой.
Я сварила кофе, влезла на подоконник, закурила.