Трамвай без права пересадки - Алексей Притуляк 21 стр.


Мальчик Миша, её первая многострадальная любовь, в минувшие бритоголовые девяностые как–то вдруг и скоро стал бизнесменом. Случайно они встретились на вокзале и два часа просидели в ресторане "Гудок", вспоминая прошлое. Потом Анна отдалась ему в номере вокзальной гостиницы. Он взял её торопливо, равнодушно и невкусно. И кончилось всё очень быстро, потому что через час Миша уезжал на поезде куда–то на восток, качать нефть. Анне остались на память о нём немая горечь, пустота и трудные вопросы "зачем?" и "почему?", на которые она не могла найти ответов. И не знала, что мальчика Мишу в поезде зарезал, из ревности, любовник. Наверное, он зарезал бы и Аню, но она не жила по месту прописки в заводском общежитии и появлялась там очень редко. Не судьба, как говорится.

Своего Вронского она встретила, когда ей было двадцать шесть. Алексей Вронский тоже был не тот - не настоящий, как сразу определила Аннушка. Но заполонившая душу внезапная любовь не стала разбираться в тонкостях соответствия или несоответствия, а цинично бросила в зябкий жар, ослепила и подавила волю.

Вронский был заботлив, строг, мужествен и в меру суров. Умел сделать внезапный подарок, чем подкупал бесповоротно; умел и нежданный выговор, от которого душе становилось зябко и хотелось ласки. Ласка следовала за выговором незамедлительно, возвращая тепло и давая чувство подлинных отношений.

У него уже имелось две женщины, но разве для такого мужчины это много? Тем более, что одна из его женщин привыкла быть от него без ума, а вторая - привыкла вообще не быть. Потерявшаяся в любви Аннушка безмолвно стала третьей, теша себя надеждой однажды остаться единственной и последней. Что ж, каждая женщина имеет право на женские глупости, даже если фамилия у неё - Каренина. А может быть, в первую очередь именно поэтому. Анна потеряла голову, а взамен, как это часто случается у женщин, обрела смысл жизни.

Первой по меркам Вронского стать не получалось и не получилось. Всегда находилось что–нибудь, что препятствовало или просто не способствовало. Но в Аннушке проснулось некое странное упорство в достижении желаемого - настойчивость, коей раньше она в себе не замечала. Пожалуй, с её стороны и правда были глубокие чувства. И тем не менее, разложенный любовный пасьянс никак не сходился.

Время двигалось шагом. Потом перешло на трусцу. Поезда приходили и уходили. Жизнь что–то уж очень торопливо двигалась вперёд в попытке догнать уходящее время. Любовь притерпелась, выболела и уже не сводила душу нестерпимой ревностью, но зато часто сводило челюсти скукой.

Кончилось всё как–то внезапно и нехорошо - Вронский эмигрировал в Албанию, откуда, оказалось, происходил его древний род. Враз осиротевшие женщины его на некоторое время стали близкими подругами, но потом всё же рассорились и постарались поскорее забыть друг о друге и об Алексее Кирилловиче. Спустя какое–то время это им в разной степени удалось.

Как–то незаметно состарилась и умерла матушка - такое часто бывает. Анна поплакала, отвела, как полагается, девятины и сороковины и стала жить дальше, теперь уже совсем одна.

Предсмертная записка отца обнаружилась случайно, в кармане старого матушкиного халата, когда на годовщину Анна перебирала вещи покойницы. Кажется, послание так и не было ни разу читано, потому что халатик этот матушка после смерти отца не надевала.

Отец писал:

"Товарищ жена!

Пишу тебе в последние минуты никчёмной жизни моей, бездарно разменянной на пошлость мещанского бытия и устремления к недостижимым коммуМистическим идеалам.

Как горько чувствовать свою ненужность! Ведь не только себе я теперь не нужен, но даже и Родине нашей, так внезапно сменившей курс. Настолько внезапно, что меня выбросило за борт от резкого поворота, и сколь ни долго трепыхался я на водных гладях жизни, но вот - силы мои иссякли, и я иду ко дну.

Прости меня за всё в чём я, быть может (даже сам того не ведая), перед тобой виноват. А за то, о чём ведаю и помню, прости вдвойне. Прости за то, что не любил тебя никогда, кроме как в первые месяцы совместного нашего пути навстречу светлому будущему, которое на деле оказалось, извини за выражение, дряблой жопой пьяного парторга (помнишь как Гарбузов отплясывал на столе? Я тогда подумал богохульно: если такова жопа нашей славной партии, то куда же она нас приведёт?).

Впрочем, ведь и ты не любила меня. Я же знаю, что Аня не моя дочь, а Гарбузова. Спросишь, почему же я никогда тебя не изобличил и не тиранил этой позорной правдою? Да, не изобличил и не тиранил. А зачем бы? Какая, в конце концов, разница, кто чья дочь, если цель одна и помыслы едины? Тогда это было неважно, а потом, с течением времени, стало ещё неважнее.

Вот так–то, товарищ жена.

Нижеследующее прочитай дочери.

Дорогая моя дочь Анна Аркадьевна, прости меня за всё и не поминай лихом! За имя дурацкое прости и за фамилию тоже. Но Каренина, думаю, всё же лучше, чем какая–нибудь Кулебякина или Гарбузова, к примеру.

Будь счастлива, дочь моя! Конечно, с твоим отнюдь не каренинским характером (я про Анну Толстовскую, а не про семейный наш темперамент) влетит тебе это в копеечку, но не пожелать не имею права. Будь счастлива ещё раз!

На этом моё последнее обращение к вам и закончу, пожалуй.

С коммуМистическим приветом! Ваш, теперь уже бывший, муж и отец, уходящий на вечные поиски великого ''Быть может''. Здесь–то, на Земле–матушке, его уж не найти, видать".

Вот такой романтик оказался наповерку папенька.

К чести Аннушки нужно сказать, что и этот, последний, удар судьбы она перенесла стоически, осталась собою и не стала Гарбузовой.

Нынче ей сорок шесть. Она продолжает трудиться на мостовом кране в одном из цехов завода металлоконструкций. Трудовой коллектив её очень любит, и зовёт не иначе как "Наша Анна на рельсах". Любят её цеха, автокары, трубы, стропальщики, заводские сторожа и собаки. А её кран просто души в ней не чает и в чужих руках работать отказывается категорически, так что руководство цеха поневоле вынуждено пристально заботиться об Анином здоровье и благорасположении духа.

Она одна, но не одинока; по–прежнему безоглядно влюбчива, но умеет вовремя остановиться; а налёт наивной циничности придаёт ей тонкий шарм, который когда–нибудь обязательно разглядит и полюбит настоящий ценитель женских душ. Ей удалось самое главное - справиться с тем, что написано было на роду и не позволить мрачному бабкиному предсказанию сбыться.

Вот такая, вкратце, немудрёная жизнь.

Моя японская девушка

Моя японская девушка курит трубку и задушевно читает Блока: "Ночи. Урица. Фонарь. Апытека. Бесымысрены и тускыры сывет…"

Ещё моя японская девушка наливает в борщ соевый соус, кладёт васаби, и шумно прихлёбывает, когда ест, и близоруко и узкоглазо смотрит на меня поверх очков с толстыми линзами.

Ещё моя японская девушка плачет во время оргазма - скулит, как балерина, которая описалась прямо на сцене Большого театра. Правда, я не уверен, что она действительно испытывает со мной оргазм, но на кассете, которую она мне показывала - она там трахается со своим японским бойфрендом - моя японская девушка именно так и плачет. Меня это не очень беспокоит, потому что японский бойфренд остался далеко на восходе солнца, на острове Кюсю, а моя японская девушка плачет теперь со мной, на улице Радищева в городе Новосибирске.

Выплакавшись, моя японская девушка садится в постели повыше, складывает свои ноги мне на живот и раскуривает свою маленькую кукурузную трубку. "Рёня, - говорит она, - мирый Рёня, я рюбырю тебя, кака, сука, бяка". Моей японской девушке очень нравятся эти слова - "кака", "сука" и "бяка"; она говорит, что это как ветер родины, ворвавшийся в распахнутое на улице Радищева в городе Новосибирске окно.

Рёня - это моё имя, произнесённое на японский манер. Мне нравится. Гораздо больше нравится, чем Ясуси - имя её японского бойфренда, зимующего нынче на острове Кюсю. Моя японская девушка утверждает, что мы с этим Ясуси обязательно стали бы друзьями, и что Ясуси настоящий самурай. Но мне, лежащему на кровати в квартире номер девять дома номер сорок один по улице Радищева, в городе Новосибирске, с ногами моей японской девушки на животе (пятки у неё очень маленькие, гладкие и твёрдые, будто сделаны из слоновой кости), очень трудно представить у себя в друзьях самурая с именем Ясуси.

И когда метель за окном начинает завывать особенно яростно, кожа моей японской девушки покрывается пупырышками от сибирского холода. Я знаю, чем это закончится, потому что это всегда заканчивается одним и тем же. И оттого я очень люблю метель. Потому что моя японская девушка классно делает минет. Она вынимает изо рта трубку, снимает с меня свои ноги, и принимается обрабатывать у меня в паху гигиенической салфеткой с ароматом ромашки. А потом сосёт так, что пылесос в шкафу готов провалиться сквозь землю от стыда. Только гладить руки моей японской девушки мне в это время неприятно - из–за пупырышек. Это всё равно, что ласкать тушку ощипанного гуся.

Она делает мне минет, а я обозреваю мысленным взором застывшее, будто лужа серого холодного желе, Японское море - там, далеко–далеко, где, в тысяче километров на восток от острова Кюсю, вот–вот зародится новый день, что придёт на смену тому, в котором моя японская девушка делает мне минет. Я вижу самурая Ясуси: он лежит на полу в своём бумажном доме, едва освещённый бумажным фонариком; лежит голый, со вспоротым животом, а его кишки валяются рядом, на холодном полу, как бумажные гирлянды, выпавшие из надрезанного мешка деда Мороза. Мне становится грустно и радостно одновременно, а потом я кончаю.

Моя японская девушка любит смотреть, как я кончаю - она просто балдеет от этого зрелища, как балдею я от её всхлипов описавшейся балерины. Мы балдеем друг от друга и верим, что будем счастливы и умрём в один день.

А под утро, в три часа, когда самый сон, с острова Кюсю звонит её брат и говорит, что их японамама вдруг заболела, и врачи дают ей пару дней, не больше. Моя японская девушка криворото плачет у меня на плече, и толстые линзы её очков покрываются жировой плёнкой оттого, что она тычется мне в шею. Я снимаю тяжёлые очки с её носа и протираю их гигиенической салфеткой с ароматом ромашки.

Потом мы быстро и молча одеваемся, быстро и молча пьём кофе. Я звоню в аэропорт и заказываю билет.

И вот, моя японская девушка оставляет меня и улетает в Японию, где ждёт её последнего взгляда японамама, и где самурай Ясуси снова будет по четвергам делать ей куни и читать Басё, а она станет варить ему борщ с соевым соусом. Она улетает самолётом пять–сорок и обещает вернуться, но мы оба знаем, что обещанию моей японской девушки верить нельзя. Не потому, что она такая вот вся лживая сучка, а потому что судьба такая. И вообще, буддизм - это древнейшая мировая религия.

В аэропорту мы даже не целуемся. Она торопливо и буднично кивает мне на прощанье и уходит за черту, подведённую под нашей любовью не нами.

Вернувшись из аэропорта, я наливаю себе водки и заедаю тарелкой борща с соевым соусом и васаби.

Постель пахнет моей японской девушкой, поэтому я не ложусь досыпать и, стоя у окна, курю маленькую кукурузную трубку, которую она оставила мне на память. Я припадаю лбом к холодному стеклу, за которым ярится метель, и слышу низкий, чуть с хрипотцой, голос моей японской девушки, доносящийся из снежной замути: "Ночи. Урица. Фонарь. Апытека. Бесымысрены и тускыры сывет…"

И думаю о том, что ведь я и правда, наверно, её любил.

Полонез

Неуютно сгорбившись под чахлым полосатым навесом, Кудякова смолила "Яву". Снег с дождём окроплял выложенные в ящиках желтобокие бананы, зеленогрудые яблоки, палкообразные огурцы и прочую плодо–овощную "канитель", как называла её Кудякова. Ноябрьская кляклая серость давила на плечи, выстужала задубевшую в боях за светлое будущее душу. Торговля не шла. Да и чего бы ей идти в такой бездушный день. Граждане - нахохлившиеся и медлительные, хмурые и торопливые, никакие и никудышные - проходили мимо и на плоды дальних экваториальных и субэкваториальных стран решительно не смотрели.

У ларька явился гражданин предпенсионного возраста и непрезентабельного вида в чёрном драповом пальтишке эпохи, кажется, "Кинопанорамы", "Пионерской зорьки" и хлеба по восемнадцать копеек.

Приблизившись, он остановился у металлической стойки, поддерживающей навес, и длительно уставился на Кудякову.

- Чего? - спросила та после минутного молчания, не выдержав этого настойчивого взгляда.

- Вы же девушка, - проговорил гражданин неопределённо, но, кажется, с укоризной.

- Ну, - не стала отнекиваться Кудякова, хотя девушкой была последний раз четверть века тому назад.

- А дымите, как… как кочегар из Бздыхолетовки, простите за специфическую ассоцитивность мышления.

- И чо? - сипло вопросила Кудякова и сухо, продолжительно закашлялась.

- Во–во! - обрадовался гражданин её кашлю. - Ишь как зашлись!

- Те чо надо–то? - поинтересовалась Кудякова, быстро затянувшись и сплёвывая под ноги.

- Вы же девушка, - укоризненно повторил гражданин. - Мать. Мадонна.

Мадонна Кудякова подозрительно глянула на гражданина. Да нет, гражданин был самого обычного, хотя и сильно поношенного, вида, предпенсионного возраста, очевидно трезв, и не было в его лице ничего маниакального, и глаза его не горели психопатическим огнём.

- Короче, - сказала Кудякова, затянувшись в последний раз и бросив бычок себе под ноги, в компанию дюжины других, уже скуренных за этот день, - те чо надо–то?

Была она в платке, старой дублёнке и массивных резиновых сапогах; тяжела, грозна, преждевременно сморщена неподатливой жизнью и весьма непроста в свои без году пятьдесят.

Её быстрые глазки с подозрением пробежали по лицу и по всему безотрадному силуэту гражданина в ношеном драповом пальто, остановились на худых и давно не чищенных чёрных ботинках с лохматыми от времени зелёными шнурками.

- Понимаете ли, - раздумчиво произнёс гражданин, - люди делятся, собственно, на четыре сорта: на тех, кто хочет и делает; на тех, кто не хочет, но делает; на тех, кто хочет, но не делает и, наконец, тех, кто не хочет и не делает.

Кудякова молчала, ожидая продолжения. Но и гражданин примолк, сделав подачу и предвосхищая, видимо, ответ собеседницы.

- Возьми яблок, - зябко поёжилась мадонна и жадно потянулась душой к согревающей фляжке, припасённой под прилавком. - Или бананов возьми. Чем трепаться–то попусту.

- Я не ем бананы, - пожал плечами гражданин. - А яблоки мне противопоказаны - кислотность у меня нездоровая.

- То–то я смотрю, кислый ты какой, - кивнула Кудякова. - Ну если ничего брать не будешь, так и иди отсель, не толпись попусту, - и прибавила ещё для надёжности одно короткое и веское слово.

- Мне хочется лишь незначительного общения, - сказал гражданин, не замечая неказистого слова. - Хотелось немного скрасить ваше отрешённое одиночество. А вы - курите. А ведь вы же - девушка, женщина, мать…

- … твою, - возникла мадонна в новой образовавшейся паузе. - Мать твою, ты чо ко мне привязался?

- Ну что вы, - смутился почему–то гражданин. - О привязанности говорить пока рано. Хотя, не скрою, меня привлекла миловидность вашего лица, заставила забыть о врождённой стеснительности.

- Вот и топай, - поддержала Кудякова. - Забыл, а теперь шуруй отсюдава, не засти солнце. Бананы, они солнце любят.

Гражданин удивлённо посмотрел на небо, с которого всё падал и падал мелкий зернистый снег вперемешку с дождём. Ни о каком солнце, разумеется, и речи не было - одна лишь невзрачная ноябрьская серость кругом.

У трамвайной остановки, пропуская пешеходов на переходе, остановился легковой автомобиль. Из открытого окна его неслась оглушающая музыка - радио было включено на такую громкость, что при случае могло бы создать праздничную атмосферу на массовых гуляньях или сельскохозяйственной ярмарке. Оркестр под управлением известного в узких кругах дирижёра оживлённо исполнял полонез из оперы "Евгений Онегин". Тёплая, бодрая музыка лилась в мокрое ноябрьское пространство и обещала, что обязательно ещё будет лето, и будут бабочки, и тёплые дожди, и путёвки в санаторий, и шашлыки, и танцы до утра. Грузный водитель армянской наружности, с густыми усами над пухлой губой, нетерпеливо постукивал пальцами–сардельками по рулевому колесу. Он опаздывал на деловой ланч с важным поставщиком хозтоваров.

- Позвольте пригласить? - гражданин в зелёных шнурках зашёл за прилавок, приблизился к Кудяковой, лихо прищёлкнул каблуками стоптанных ботинок, взбоднул головой, будто молодой задиристый козлик, галантно протянул руку.

- Чо? - не поняла мадонна.

- На полонез, - пояснил гражданин и снова взбоднул головой.

Кудякова внезапно смутилась. Её давно никто не приглашал на полонез, зато с ней охотно ругались подслеповатые, но цепкие старушки, возомнившие переобвес, и ещё дочь Ленка - по каждому поводу и без повода; а ещё её терпеть не могла Рощина из одиннадцатой, а Кубасов только и знал, что просить сто рублей на "поправиться", полюбовничек хренов.

Новые пассажиры вошли в трамвай. Поднялись самыми последними два мощные суровые гражданки. Закрылись двери.

Кудякова вдруг потеряла дыхание и голос. Грудь её заволновалась, заволновалась, и румянец хлынул на прихваченные ноябрём щёки. Она робко пожала плечами и сколь могла грациозно подала гражданину широкую и крепкую ладонь свою в вязаной перчатке с сине–белым узором.

И они как–то внезапно и порывисто закружились, закружились, закружились в танце.

Кавалер вёл умело, и ни разу его стоптанный ботинок не коснулся неподобающим образом сапога мадонны, и ни разу не поскользнулись они на хрупкой, но коварной ноябрьской наледи.

- Вы прекрасно вальсируете, - интимно шептал гражданин партнёрше, и щёки её рдели всё больше и больше, и лёгкое головокружение заливало всё вокруг звонкой пустотой. И облачка их дыханий смешивались и растворялись. Мелькали перед глазами - кружились в вальсе - трамвай, дом бытовых услуг, кондитерская, пошедшие на взлёт голуби, милая девочка с красным воздушным шаром… Тяжело хлопали по асфальту сапоги мадонны, великоватые ей на половину размера, сбился платок, захлебнулся туманом растерянной радости взор, летел по воздуху подол передника, подхваченный трепетной рукою.

"Ах, хорошо–то как, право! - волновалась она, выгибаясь станом. - Раз–два–три… раз–два–три… А каков кавалер–то, а!.. Недолго и увлечься… раз–два–три… как смотрит, как смотрит!… Горю вся, мамочки родные, пропадаю!.. Раз–два–три… Один раз живём…"

Голуби унеслись к площади возле дома бытовых услуг, где явился толстощёкий мальчик лет четырёх отроду, и в руках его сладкосахарно белела надкушенная булка.

Пешеходы на переходе кончились, а автомобиль всё стоял и стоял, и музыка всё играла и играла. Водитель армянской наружности задумчиво разглядывал рулевое колесо, словно впервые его увидел и пытался теперь угадать, для чего эта штука могла бы ему пригодиться.

На самом же деле Арутюн Аванесович Мелитян буквально минуту назад умер в третьем инфаркте.

Назад Дальше