Современная американская повесть - Джеймс Болдуин 16 стр.


Возвращаясь домой, - где ее изобьют за то, что ушла без спросу, за то, что родилась на свет, за то, что родилась калекой и эпилептичкой, за то, что она лишний рот, и просто потому, что все издергались, устали и нужно же кого-нибудь поколотить облегчения ради, - Эрина уже не ощущает ни жары, ни жажды, ни ноющей боли в пустом желудке. На крышу одной из лачуг, покрытую расплющенными консервными банками, кто-то поставил (чтобы не достала ни кошка, ни собака) миску, наполненную сверкающей водой, и в ней плещется птичка, трепыхает крылышками в упоении восторга. Эрина стоит не двигаясь под фонтанчиком радужных брызг, и ее саму охватывает такое же сверкающее, трепыхающееся ощущение счастья. Высокие, чуть не по пояс сорняки белы от пыли. Когда птица улетает, Эрина дотягивается до миски, пьет воду, в которой плавают перья, вынимает одно перышко, просушивает его в духовке зноя, прикладывает к своей темной от синяков щеке, вертит так и сяк, разглаживает. Она чувствует: вот-вот, в любую минуту, может начаться приступ. В глазах темнеет, во всем теле дрожь, но она идет теперь, охваченная трепыхающимся, сверкающим ощущением счастья и мира.

В своем тайном убежище под крыльцом прячется Джинелла, ей очень худо. "Как жарко, - шепчет она, - как жарко", и вертит головой, будто от этого станет прохладней. Как она порозовела от жары, какой нежный кремовый тон. Капельки пота сверкают на безупречной коже, словно осколочки лунного камня.

- Гертруда, - зовет мать, - Гертруда. Я видела, что ты пришла. - Голос матери звучит уродливо, по-иностранному, по-польски. Уродливо то, что ждет ее наверху. Сквозь щели в ступеньках крыльца к ней пробираются паучки жары, ползут по ее красным рукам с разбухшими суставами и потрескавшимися ногтями. Джинелла торопливо прячет их под юбку, ей стыдно. Какое уродство! Среди пылинок в луче солнечного света мелькают недосягаемо, недостижимо тонкие, белые пальцы с изящными ногтями. Я уродина, уродина.

- Гертруда, - снова кричит мать, - тебя работа ждет! Чтоб мне все было закончено до того, как пойдешь к Миркасам, а то выпорю. Опоздаешь к Миркасам - выпорю… Гертруда!

Через час она должна пойти в закусочную к тетке, окунуться в густую толпу потных рабочих с грубыми голосами; сунуть руки в горячую воду, от которой делается красной кожа, стать девочкой на побегушках, судомойкой, мыть жирные тарелки и кастрюли, протирать стойку. "Жарко, ох, как жарко. - Она вертит головой - вдруг станет хоть немного прохладней. - Мама, я больна. Я ничего не могу делать". Больна этой горячечной жарой; больна, давно уже, горячечным желанием, о котором невозможно сказать вслух - быть не тем, что она есть, быть не там, где она есть, а в залах просторных, элегантных, где царит прохлада, где за тебя все делают слуги.

"Раба желаний", "Запретный рай". Не стыдящейся и стыдной, не осуждаемой и судимой. "Я хочу быть шикарной, шикарной", - шепчет она.

- Гертруда, - орет мать. - Гертруда! Ну! Вставай!

"Конченые люди". Она поднимается на крыльцо.

В сырой кухне Анна работает теперь без помощницы. Мэйзи лежит в жаркой спальне, вся в поту, скованная сном. Джимми и Джеф спят под кухонным столом; тощие, с прилипшими к потной голове волосами, они похожи на утопленников. Бен то ли в обмороке, то ли спит, но даже во сне его грудь тяжело и с усилием поднимается, опускается. Бесс затихла в стоящей на кресле корзине, если она закапризничает, Анна побрызгает на нее водой или оботрет мокрой губкой. На плите последняя партия джема. Анна помешивает в котелках, снимает пену, меняет мокрые простыни, которыми она обертывает Бена, а в промежутках чистит и нарезает персики - еще два раза засыпать, и все. Хорошо бы дети хоть немного поспали, не отвлекали бы ее. Она начинает тихо напевать: "Корабль уплыл, я вслед ему глядела, корабль уплыл в далекие моря", - и в голове проясняется. Жужжанье мух и хриплое дыхание Бена очень громко звучат в неподвижном густом воздухе. Бесс снова начинает ерзать. "Ну, ну, Бесси, ну, ну", наклонившись, обтирает губкой мокрые болячки на крохотном тельце. "Ну, ну". Снимает пену, помешивает в котелках; брызгает водой на Бесс; вынимает косточки, чистит, режет; обтирает Бесс губкой; снимает пену, помешивает в котелках. Джем вот-вот будет готов, тогда нужно сразу снимать. Разбудить, что ли, Джимми, пусть постоит рядом с малышкой, помашет над ней, чтобы спала спокойно. Нет, он сразу же поднимет рев, он ведь и сам еще малыш, пусть себе спит вволю. Снимает пену, помешивает в котелках; брызгает водой; меняет мокрые простыни Бену; вынимает косточки, чистит, режет; обтирает Бесс губкой. На этот раз не помогло - Бесс напрягается, молотит кулачками и начинает горестно вопить как раз в тот миг, когда джем закипает. Тут уж приходится вынуть ее из корзины, держать одной рукой, прижав к себе ("ну-ну"), а свободной рукой торопливо снимать пеку и перекладывать джем в банки. "Ну вот, ну вот". Вся партия разложена по банкам, закрыта крышечками, запечатана, и все это одной рукой - другая прижимает к телу и покачивает ребенка. Ну вот, ну вот, готово дело.

У нее начинают дрожать колени. Сесть она не решается, нет, нет. Ты знаешь, если сесть, потом уж ни за что не встанешь. Лопнула одна банка с джемом; желтая масса стекает вниз, нужно взять тряпку, подтереть пол да еще маленькую успокоить. "Ну, тише, тише, ты мне тут всех перебудишь, ну, ну", берет ее на другую руку, снова протирает губкой, протирает заодно и свое потное лицо. "Ну, ну, бедная моя малышка". К нежности примешивается вызванное крайним изнеможением желание унести Бесс во двор, и пусть она себе там кричит, кричит, в доме все равно не слышно, а она умоется водой из-под крана, забудет о консервах и о детях, рухнет в кресло, прижмется к столу головой и ничего не будет делать. "Ну, ну, Бесси, ну-ну, мы сейчас выйдем во дворик, вот посмотришь, что у нас во дворике", а сама прилаживает мокрое посудное полотенце, чтобы защитить ее от солнца.

Вонь, страшная вонь. Что это так блестит? Духота; она скопилась в провонявшем, как помои, мареве, там, внизу, над рельсами и над рекой. Анну чуть не вырвало, она поворачивается к дверям, чтобы сбежать от духоты и от зловония, но Бесс уже не плачет, разгулялась, протягивает вперед ручонки. В выжженной земле образовались огромные трещины. Анна смотрит вниз и видит: ее огород умирает, каждое растеньице на свой собственный лад, каждое так хорошо ей знакомое и милое ее сердцу растеньице - все чернеют, вянут, съеживаются, пятнами идут. "Не хватило времени, виновата", - шепотом говорит она. "Оставила воду, чтобы вечером полить, на закате. А может, и не помогло бы. Ну, ну, Бесси. Не могу же я тут все время стоять и заслонять тебя от солнца". Понурив голову, она думает о своем погибающем урожае - кукуруза, и пшеница, и помидоры, и бобы - и о фермерских семьях, которые тоже вянут в раскаленных прериях; сколько сотен миль спалил этот зной.

- Все сгорело, Бесси, - говорит она. - Канзас, Дакота и Айова. - Потом идет за приготовленной для поливки водой.

Первое ведро растеклось, как по глине, земля отказалась впитать влагу. Воду из второго она выплескивала потихоньку, действуя по-прежнему одной рукой ("ну, ну, Бесси"), побаловала и себя, плеснув разок-другой на покрасневшие, отекшие от многочасового стояния ноги. Когда вода просачивалась в сухую землю, Анне казалось, она просачивается и во что-то опаленное, сожженное в ней самой.

- Нужно в дом идти, малышка, - говорит она. - Не то мы тут загоримся, - но все стоит, отбрасывая эфемерную тень на помидорные грядки, и ступни ее мокнут в прохладной грязи, а тело обжигает солнце.

Внезапный порыв горячего ветра неожиданно осыпал ее едкой пылью. Она прикрыла личико Бесс и увидела, как огромные пыльные смерчи, словно привидения, проносятся по улице и над рекой. "Ну, ну"; тельце Бесс расслабилось, она уснула. Огненный ветер утих так же внезапно, как появился, но в воздухе, вновь неподвижном, все еще плавала пыль. Обмывая на кухне ноги, Анна с удивлением увидела, что затвердевшая корка грязи присыпана толстым слоем пыли; пыль проникла в самые крошечные поры на ее руках и ногах. За окном все в точности как было; в доме все по-прежнему спят. Она снова принимается за персики. Пять часов. Все еще 107°.

Мэйзи, вся в поту, в глубоком, тяжком сне, приоткрывает глаза; мать обтирает ее губкой, настойчиво окликает снова и снова.

- Ты так долго спишь, я уж беспокоюсь. Как ни погляжу на тебя, ты все вроде спишь. Ты здорова, доченька? Не пойму, то ли это от жары, то ли у тебя лихорадка? Ну скажи мне, где болит?..

А Мэйзи снова хочется ползти, ползти по полу, пырнуть вниз, наконец-то избавиться от огромной, качающейся головы.

Кое-как пристроилась на кухне, на кушетке рядом с Беном, головой - к его ногам, ногами - к голове. В окно падают длинные косые лучи заходящего солнца. Переливающееся разными цветами пятно проплыло по ее руке, радугой осветило стену, засверкало всевозможными оттенками красок то в одном углу, то в другом. Что это, что это? Висячая призма? Один луч, наткнувшись на нее, раскололся, развернулся, заиграл многоцветным сиянием. Остальные сохранились в целости - косо падающие световые стрелы, прозрачные нити стекла. Неужели каждый из них может развернуться радугой, многоцветным сиянием, выплеснуть переливчатое, красочное пятно? Где все это спрятано? Как? Мэйзи замерла от любопытства, тихо протягивает руку, чтобы поймать ускользающий луч, раскрыть его тайну, но ловит лишь тени; многоцветное сияние между тем скользнуло на лицо спящего Бена.

Мать стоит у раковины, не зная, что в ее волосах переливается сияние всевозможных оттенков; нож порхает в ее руках. Мухи носятся роем, садятся, опять взлетают.

- Мама, - говорит Мэйзи с любовью.

- Это последняя партия, - отзывается мать. - Полегчало? - Улыбается, радуясь, что не случилось самого плохого, обошлось. - Бенджи тоже чувствует себя получше. Обожди, я скоро к тебе подойду, оботру… Ты, может, чего-нибудь выпьешь или дать тебе хлеба с сахаром?

Джим входит в кухню, не спотыкаясь, не покачиваясь, - он, скорее, движется рывками, прямо к крану, откручивает его до отказа, пьет огромными глотками, подставляет под струю воды лицо, голову. Обваренный, красный, фыркает и брызжется водой, как морж. Хватает ведро для поливки и выплескивает его на себя, наполняет его снова, потом еще раз обливает себя с ног до головы.

Анна старается ему как-то помочь, бегом бросается за полотенцем, наливает в кувшин воду, подает стакан. ("Джимми, быстро к Крикши, попроси для папы льда".) Мелькают мысли, мерзкие, противные мысли: вода, как много вылито воды, большой расход, и огород еще не полит, и что теперь творится в кухне, нужно убирать; неужели же еще один прибавился - неужели и Джим заболел? И спрашивает жалобно:

- Джим, что случилось? В чем дело?

Но Джим лежит как пьяный в тени у крыльца, отирает мокрой губкой пот, плещет на себя воду из ведра и ничего не отвечает.

Семь часов. Зарница. 106°.

Джим все еще лежит на мокрой земле у крыльца, но теперь он спит; у него дергаются руки, он храпит.

Бен ерзает у Мэйзи на коленях - ему жарко, он отодвигается.

- Объясни мне про страшные сны, - шепчет он ей на ухо, - расскажи про домовых, и про чудищ, и про привидения, и про чертей.

Мухи гудят и падают, обжигаясь о лампу; повсюду, куда не глянешь, - банки с янтарным желе, в котором плавают кусочки персика. Анна наконец садится за кухонный стол, она держит на руках Бесс, напевает, шевеля потрескавшимися от жары губами: "Корабль уплыл, я вслед ему глядела"; ждет, когда же вернется Уилл, и она погасит свет, и снова все будут стараться уснуть. "Корабль уплыл…" Прямо в бреду от этой жары, да к тому же можно задохнуться.

Бам!

Бесс, игравшая крышкой от банки - возила ее по столу то туда, то сюда, - нечаянно сталкивает ее со стола и требует, чтобы ей тут же вернули "игрушку". Ее сознание озарилось светом. Она разжимает пальчики, сжимает, разжимает, сжимает. Я могу так сделать. Бам! Я сделала так. Я могу. Я! На личике сосредоточенное выражение неандертальца. Вот так стук! Ликуя, совершенно ошалев от радости, она сбрасывает крышку снова. Бам-трах-тарарах. Разжимает, сжимает пальчики, хватает, брякает, бам-тарарах. В ней бушуют силы, веками двигавшие человечеством: восторг осуществления; глубокое, могущественное, как половой инстинкт, чувство удовлетворенности: я могу так сделать, я добилась этого. Я! Я! В счастливом, бешеном упоении брякает крышку на пол снова, снова. В вонючем, душном воздухе звенит смех Анны, Мэйзи, Бена; Бесс торжествующе агукает беззубым ртом. Зуд, жара уже не мучают, уже не важны.

И Уилл окунается в смех, когда входит в комнату с коробками, катушками и длинным-длинным проводом. Впервые в жизни слушают они поочередно по детекторному приемнику, одолженному у Метцов, звуки радио. Откуда это, откуда это, думает Мэйзи, плавая по своей боли; как солнечный спектр, заключенный в луче, скрытое волшебство; и она слышит, собственными ушами слышит, как скользят прозрачные петли звуков, далеких звуков, людских и звездных, бьются, бьются…

За окном взметнулась едкая пыль, обрушилась на дом. Анне вдруг представились давешние громадные пылевые смерчи, она идет и будит Джима - хватит лежать во дворе. Огненный ветер раскачивает деревья, вспыхивают зарницы. Ох, как ей хочется не уходить в дом, побыть тут.

- Джим, вставай. Иди в дом. Такая пыль… Бесс… Мэйзи… Радио… Уилл одолжил приемник.

Он ничего не слышит, совсем одурел.

- Ступай в дом, умойся. Я помогу тебе. Погода меняется, Джим. Завтра кончится жара, я чувствую, спадет во всяком случае. Ну, погоди же…

Читатель, книга не должна была на этом кончиться, но работа над ней была отложена почти сорок лет назад, и так и не завершена.

Прочитанные тобой страницы - это все, что я сочла возможным опубликовать. Только обрывки, клочки, черновые заметки, наброски остались как свидетельство того, что могло бы быть и никогда уже не будет.

Йоннондио! Йоннондио! - навеки исчезают…

____________________

TILLIE OLSEN. Yonnondio From the Thirties

© 1974 by Tillie Olsen

Перевод В. Лимановской и Е. Коротковой

Джеймс Джонс
"Пистолет"

Глава 1

Седьмого декабря 1041 года, когда на аэродром Уилер упали первые бомбы, рядовой первого класса Ричард Маст завтракал. Кроме того, он был при пистолете. От пехотной казармы в военном городке Скофилд, где находился Маст, от маленькой ротной столовой, заполненной склоненными головами, тихим гулом голосов и позвякиванием вилок по тарелкам, до аэродрома было километра полтора, и звук взрыва, сотрясение почвы донеслись до него лишь через несколько секунд. Таким образом, хотя война уже началась, для Маста в эти несколько секунд Соединенные Штаты еще не воевали. А поэтому Маст еще и не помышлял оставить пистолет у себя.

С одной стороны, необычно, что в мирное время солдат завтракает с пистолетом, но, с другой стороны, ничего необычного в этом нет. Накануне, в субботу, по графику дежурств Масту еще троим досталось идти во внутренний караул. Дежурство длилось сутки, и караульные, чаще всего из разных рот, получали в своих ротных каптерках пистолеты, пистолетные ремни, нарукавные повязки и шнуры к пистолетам. За эти вещи полагалось расписаться, носить их круглые сутки, кроме сна, а через двадцать четыре часа, придя из наряда, немедленно сдать. Порядок соблюдали строго. Исключения не допускались ни под каким видом. И вот почему.

В те далекие, давно минувшие времена пистолет у нас в армии очень ценился. Автоматический пистолет калибра 11,43 мм, принятый на вооружение в сухопутных войсках, был отличной штукой; к тому же в ближнем бою он был грозным оружием. Но что еще важнее - из-за небольшого размера его легко было украсть. Украсть винтовку, даже разобрав ее полностью, уволенному из армии довольно трудно. То ли дело пистолет; а прикарманить беспризорный пистолет, за которым не тянется твоя подпись в журнале, никто бы не отказался. Но это было почти невозможно. Мало того, что их держали на строгом учете, в пехотном полку их и было-то всего ничего: пистолеты полагались только офицерам, штабным и пулеметчикам. А в руки простого стрелка вроде Маста пистолет мог попасть только на сутки, когда его назначали в караул.

Вот почему Масту было так приятно целые сутки держать, носить и трогать пистолет. Но для девятнадцатилетнего и вдобавок впечатлительного Маста удовольствие этим не ограничивалось. С пистолетом на боку он чувствовал себя настоящим солдатом, мог провести свою родословную прямо к армии времен Дикого Запада, к кавалеристам Кастера, чувствовал, что он действительно в армии, - а по отношению к тому, что Маст называл про себя "наша квелая команда", такое чувство возникало редко. Пистолет почти примирил его с тем, что вместо увольнения в воскресный день он должен идти в караул.

После первых разрывов, когда их звук и подземная ударная волна достигли ротной столовой, там чуть ли не на целую минуту все недоуменно замолкли и уставились друг на друга. "Саперы рвут?" - сказал кто-то. Потом разорвалась новая серия бомб, и в тот же миг над казармой с ревом пронесся первый самолет, строча из пулеметов. Тут уж сомнений ни у кого не осталось, и все повалили из столовой на улицу.

Маст, прихватив воскресную бутылочку молока - чтобы не украли, - бросился со всеми; пистолет на боку придавал ему уверенности. Пистолет, конечно, не годился против штурмовиков, но все равно было приятно, что он есть. У Маста даже походка стала горделивой. И, глядя, как заходит для атаки второй самолет, он пожалел, что сегодня вечером после дежурства пистолет придется сдать.

На улице перед казармой было довольно интересно. Над аэродромом Уилер, где бомбили, в чистое утреннее небо уже поднимался толстый столб черного дыма. В лучах солнца поблескивали самолеты. Выглядели они безобидно, как будто не имели отношения к разгрому, происходившему внизу.

Каждые несколько минут с воем и грохотом, поливая улицу из пулеметов, проносился самолет с красными кругами на крыльях и фюзеляже. Тогда все валили к стенам казармы. Как только он пролетал, все валили обратно и стояли, глазея на столб дыма, словно они сами это учинили и гордились своей работой. Вид у них был такой, как будто налет - исключительно их заслуга, а японцы здесь ни при чем.

Маст, метавшийся вместе с толпой, испытывал волнующее чувство, что он - участник истории, что история творится у него на глазах, и спрашивал себя, сознают ли это остальные. Вряд ли, думал он. Особенным умом, да и образованностью большинство из них не отличалось.

Кроме Маста в роте всего двое кончили среднюю школу, и это мешало ему во многих отношениях. Из тех двоих один был ротным писарем и сержантом, а другой - техником-сержантом, и его забрали в батальонную разведку. Маст же упорно отказывался от таких соблазнительных должностей. Если бы он хотел стать писарем, то пошел бы в авиацию. Словом, во всей роте одни Маст служил рядовым, имея среднее образование; большинство солдат не кончили и восьми классов, и такой человек не вызывал у них ни доверия, ни любви.

Назад Дальше