Об этом расцвеченном ненавистью страхе, ярче всего запомнившемся переживании военных лет, написана повесть Джонса, как, в сущности, и все другие "исповедальные" книги американских писателей-фронтовиков: "Нагие и мертвые" Нормана Мейлера, романы Энтона Майрера, Эла Моргана, Митчела Гудмена. Во всех них постоянно напоминает о себе болезненное мироощущение, порожденное не столько кошмаром войны, сколько слишком долгой изоляцией Америки от антифашистской борьбы. Не сталкиваясь с фашизмом впрямую, смутно представляя, какой их ждет противник, американцы в солдатской форме, измученные долгими месяцами подготовки в лагерях с их муштрой и тиранией служак, испытывали лишь все более острое отвращение к "вездесущей, неотвязной и неодолимой власти армии над каждой мельчайшей деталью их жизни". И бунтовали против поминутного тупого насилия над своей свободой, которое разного рода рьяным служакам так удобно было оправдывать разговорами о долге, о воинской необходимости. И расплачивались за такие бунты непоправимо изуродованной биографией.
Так и Ричард Маст, герой "Пистолета". Утаив оружие, чтобы при случае пустить его в ход против грезящегося Масту японского офицера с саблей, он на практике вынужден обороняться не от "самураев", а от своих же товарищей и собственного ротного начальства. Он ничуть не лучше других: и он, как и все, думает лишь о том, как бы остаться в живых, наивно полагая, будто пистолет станет его козырем, когда неизбежно придется играть партию со смертью. И, охраняя свое незаконное сокровище, Маст способен на такую же хитрость и такую же слепую ярость, как и похитители, пользующиеся кто силой, кто статьей устава. Перед самим собой он всегда прав, потому что, восставая против бесчестности, следует своим собственным неписаным правилам порядочности. Но есть в повести и другой, авторский взгляд, и от него не укроется главное - шкурничество, сделавшееся чуть ли не нормой в армии, которая должна была прививать чувство сплоченности, и озлобление каждого против всех, подменившее собой, казалось бы, естественное для воюющих сознание товарищества.
В своих монументальных по объему романах Джонс подробнейшим образом опишет бесперебойно функционирующий армейский механизм обезличивания, насильственного "укорачивания" человека, и ту - для писателей с его жизненным опытом - самую главную, если не единственную войну, которую вела не Америка против Японии и Германии, а армейская машина против своих солдат. Понятна ограниченность подобного восприятия войны, не поднимающегося над восприятием рядового солдата. Нужно понять и его неизбежность для писателя-американца, слабые, но и сильные его стороны. Они проявились и в "Пистолете" - прежде всего неподдельной достоверностью скупо и точно обрисованного процесса порабощения личности духом казармы, машинообразным распорядком службы, который не могут победить никакие усилия героя, никакое напряжение душевных и физических сил.
Но не только этим. Маст едва соприкоснулся с армией, а для него, в сущности, уже все кончено, когда завершается история с пистолетом. Логика вещей уяснена. Потрясение не забудется. Все творчество Джонса было выявлением неочевидных, однако глубоких и незараставших ран тех, кто прошел через войну. В "Пистолете" он нашел одну из своих самых точных формул, выразивших духовный опыт поколения, которое возвращалось с фронтов убежденным, что на краткой дороге жизни "человеку нечего ждать, кроме разочарования и горечи, кроме вранья и ненависти всех, кто тебя окружает".
О последствиях войны для американского общественного сознания такие настроения сказали куда больше любых торжественных реляций. Слишком многие вынесли из пережитого лишь чувство ущемленности, безверие и боль, и вскоре все это выговорится в литературе. Уильям Стайрон (род. в 1925 г.) - еще один из вернувшихся - через много лет напишет о том, как резко переломилось мироощущение его сверстников, изведавших "безжалостные, изматывающие тренировки часами под палящим солнцем, физические и духовные надругательства, садизм сержантов… И при всем том этот способ обработки человеческого мяса был призван произвести в качестве добавочного продукта преданность армии, дисциплину, солидарность, а главное - ощущение того, что ты неуязвим, пока ты вместе с другими".
Способ доказал свою эффективность. Об этом Стайрон рассказывает в "Долгом марше" (1952). Его повесть часто читают как философскую притчу: учебный марш-бросок батальона морских пехотинцев по проселкам Каролины в разгар корейской войны - это для Стайрона в каком-то смысле путь человечества, полный муки и страдания. От читателя, знакомого с Камю и Сартром, не укроется экзистенциалистский подтекст этого иносказания.
И все же в "Долгом марше" важнее реальный план. Командир батальона Темплтон, офицеры-резервисты Маникс и Калвер - все они, каждый на особый лад, люди, которых "по своему образу и подобию" сформировала американская армия. Все трое ущербны: и маниакально преданный армии полковник, и его подчиненные, которые ненавидят армию, однако порабощены ею, как бы они ни бунтовали против духа солдатчины, как бы ни издевались над армейскими символами и святынями. Темплтона "армия обкатала настолько, что ему не под силу было совершить самый простой человеческий поступок, оставаясь при этом естественным". Маникс и Калвер еще сохранили искры живой жизни, однако и они "из поколения безропотных", из тех, кто не всегда способен сдержать свою ярость, да только и бунтуя знает, что силки не разорвать. И даже негодование Маникса против жестокости и бессмыслицы неимоверно трудного задания способно обернуться всего лишь насилием - над самим собой и над безответными, запуганными солдатами, рабами, "похоронившими всякую надежду на избавление".
В такой ситуации утрачивают свой высокий смысл понятия гордости и терпения, мужества, жертвенности, долга. Необходимость выполнить приказ, каким бы абсурдным он ни был, оказывается превыше всего. Философия, этика на поверку выглядят не прочнее карточного домика, когда в дело вступает логика Темплтона: солдат должен быть солдатом, готовым противостоять агрессору. Сама энергия сопротивления внешне безукоризненной, а на деле изуверской логике такого рода, словно переходным трансформатором, перерабатывается армейской системой, чтобы в итоге дать ток нужного ей напряжения. Так, Маникс, восставая против Темплтона, на деле лишь помогает ему добиться своего. Так, Калвер тем исправнее выполняет свою задачу, чем ему отвратительнее ее бесчеловечность. И кажется, нет никакого выхода из этого мира сместившихся ценностей, где гонятся за врагом, которого не существует, но выжимают себя досуха, пока не остается только пульсирующая боль и равнодушие ко всему на свете.
В действительности Стайрон предоставляет своим героям возможность морального выбора. Драма в том, что герои не в состоянии ею воспользоваться. Калвер честно признается в этом перед самим собой - он "не выдержал испытания", ему не хватило мужества выйти из игры. Война осквернила его ум, сделав "всего-навсего морским пехотинцем", а он ведь мечтал стать свободным человеком.
Здесь ключ ко всему повествованию Стайрона. Если у Джонса вся ненависть была обращена против армии, то герои "Долгого марша" уже неспособны даже на это чувство - бессмысленно ненавидеть людоеда за то, что он людоед, - но проблема выбора для них хотя бы возникла, а над ней еще совсем не задумывались персонажи "Пистолета". В большой мере такой поворот темы определялся творческими особенностями Стайрона, чье внимание всегда приковано к этической стороне событий, идет ли у него речь о восстании рабов в Виргинии летом 1831 г. ("Признания Ната Тернера", 1967) или о фашизме и Освенциме ("Софи делает выбор", 1979).
Однако дали о себе знать и особенности всего духовного климата Америки 50-х годов, которым и по сути, и по хронологии принадлежит "Долгий марш". Война в Корее доносится на страницы этой повести только отголосками, и тем не менее, конечно, не случайно "Долгий марш" открывается сценой нелепой гибели восьми молодых солдат. Жестокостью и смертью был в то время перенасыщен воздух общественной жизни, стиснутой удавкой маккартизма. Не чувствовалось исторической перспективы, и тем ответственнее становился нравственный выбор каждого. Разными путями литература подходила к такой проблематике, уловив пока еще неясное, но все более активное - и особенно среди молодежи - брожение, сопровождавшееся поисками этических ценностей за пределами буржуазных норм отношений, вне того утилитаризма и насилия над свободной волей, которые так мучительно переживали стайроновские герои.
Явился новый тип персонажа. Это был чудак, изгой, упрямо не признающий неписаные законы общества и одинокий в своей обреченной борьбе со всеобщим своекорыстием, духовным убожеством, плоским рационализмом. Честь открытия такого персонажа принадлежит Дж. Д. Сэлинджеру. Но и на столь ярком фоне не потерялась повесть Трумена Капоте (род. в 1924 г.) "Завтрак у Тиффани" (1958), передавшая умонастроения конца 50-х годов, хотя ее действие тоже происходит в военные годы.
На почтовом ящике квартиры, где живет героиня этой повести, прикреплена карточка со странной надписью: "Мисс Холли Голайтли. Путешествует". В действительности Холли путешествует всего лишь из одного конца города в другой, и то нечасто; но карточка не лжет. Тесная квартира в ничем не примечательном нью-йоркском доме и все, что привязывает Холли к этому неуютному жилью, - это только одна, и не самая главная, сторона ее жизни. Только вынужденный компромисс с окружающим ее миром, только суровая проза существования, которую Холли сумела понять, но не хочет и не может принять в качестве конечного удела человека.
Пропахший деньгами мир требует от Холли умения обуздывать инстинктивное отвращение к вьющимся вокруг нее, как мухи, богатым подонкам вроде Расти Троулера. Все это не растлило ее душу, полную сочувствия к другим, ласки и какой-то ребяческой доверчивости к людям, если вдруг она встречает с их стороны не животный интерес, а участие, пусть даже притворное.
Ведь в том, что для Холли и есть истинная ее жизнь, в мечтах и воспоминаниях она и вправду "путешествует", бежит прочь от тоски, преследующей ее среди нью-йоркского "веселья", и ищет, упрямо ищет подлинно человеческой жизни. Иногда это "путешествие" в Техас, в страну ее детства, от которого остались только грустные песни, иногда в Мексику - выдуманную Холли замечательную страну, где она поселится вместе с братом на берегу моря и станет разводить лошадей. А иногда - просто в дорогое кафе, где можно на минуту забыть, какая ступенька предназначена таким, как Холли, на лестнице американской социальной иерархии, и порою кажется - всего минуту, конечно, - что столик у Тиффани не так уж обязательно требует брака с Троулером.
В этих мечтах - скромная к такая естественная жажда покоя, счастья, доброжелательства, которое Холли готова вернуть сторицей. Но и такая мечта не может осуществиться, и сквозной темой повести становится разрыв мечты и действительности, неизбежная и мучительная двойственность существования Холли, мечущейся между этими так далеко разошедшимися в американском обществе полюсами. Едва иллюзия готова захватить Холли целиком, "путешествие" всякий раз прерывается, и на место волшебного сна приходит реальность, подчас убийственно серенькая, подчас тяжкая и гнетущая. А радость - никогда.
Утраты, разочарования, крушения… И все же одно для Холли остается неизменно истинным: "Можно кем угодно быть, только не трусом, не притворщиком, не лицемером, не шлюхой - лучше рак, чем нечестное сердце". В этом наивном "кодексе чести" есть некрикливая, настоящая порядочность, которая поддерживала Холли в самые беспросветные минуты ее жизни. Мечтательность обрекла ее на положение жертвы, а вместе с тем только мечта возвысила ее над тем удушливым мирком, в котором она должна была существовать.
Для самого Капоте это противоречие оказалось неразрешимым. Обреченность Холли, ясно сознаваемая писателем, становится для Капоте символом неосуществимости подлинно человеческих условий жизни и отношений между людьми. И поэтому повесть, поначалу словно светящаяся изнутри мягкими, чуть ироническими оттенками, на последних страницах приобретает звучание драматическое, даже безысходное.
Выхода не находится - не оттого ли, что сам Капоте смотрит на мир лишь глазами своей героини? Впрочем, это не умаляет художественного значения повести. Холли чем-то сродни современным хиппи - больным детям "великого общества", смешным, жалким и трогательным к своей наивной убежденности, что причуды быта и освобождение от этических строгостей принесут им ту внутреннюю гармонию, которую никогда не может дать жизнь в безнадежно испорченном обществе. Как и Холли Голайтли, ищут они на американских просторах какой-то еще не загаженный, не зараженный ненавистным им обывательским духом уголок - будь то бухточка на океанском берегу или кафе с подчеркнуто немодной обстановкой. И, как и Холли, не могут найти такого места, где человек был бы истинно свободен и счастлив, - не могут, потому что настоящее освобождение от буржуазных норм лежит не на путях бегства, а на путях сознательной борьбы.
Со всей ясностью это показали уроки 60-х годов, когда потерпели крах массовые радикальные движения, в своей вражде с обществом шедшие куда дальше смутных порывов Холли Голайтли и все же ничего существенно не изменившие в старых, как сама Америка, конфликтах мечты и реальности. Реакция на эту неудачу была горькой. Новое десятилетие начиналось под знаком пересмотров и самобичеваний недавних активистов левой оппозиции истэблишменту. Их энтузиазм быстро отступал перед давно знакомыми настроениями безнадежности, попахивающей нигилизмом.
Писатели, сохранившие ясность мысли и среди тогдашних бурных пертурбаций, восприняли провал левацких обновленческих устремлений как неизбежность. Они увидели здесь еще одно свидетельство легковесности тех понятий о сущности и перспективах американского общества, которые в 60-е годы приобрели такую популярность у молодежи, грезившей о близкой революции. Потребностью дня стало уточнение, углубление этих понятий. Литература обратилась к повседневности, к быту, к "среднему американцу", современному обитателю главной улицы ничем не примечательного города - о нем когда-то превосходно писал Синклер Льюис.
В 60-е годы американский роман нередко выглядел полем прямой конфронтации идейных доктрин и социологических концепций. В 70-е годы в него вернулась подлинная жизнь. Быть может, это особенно хорошо видно на примере произведений философских, аллегорических, притчевых. Они все заметнее насыщаются прозой быта, заботами рядового гражданина, легко узнаваемыми за необычностью изображаемых писателем ситуаций.
Так происходит в книгах Джона Херси (род. в 1914 г.). В романе "Заговор" (1972) перед нами Рим времен Нерона, однако исследуемая Херси проблема нравственной справедливости насилия в ответ на насилие была на рубеже десятилетий злобой дня для любого американца. Повесть "Мое прошение о дополнительной площади" (1974) изображает ирреальный мир близкого будущего, но как не различить в ней сегодняшнюю тревогу, вызванную резкой противоречивостью НТР в условиях капитализма, "демографическим взрывом", а еще больше - растущей год от года несвободой личности даже в ее частном бытии, все более узкими границами для полноценного развития человека.
У Херси этот процесс предстает в его "конечной фазе", когда люди превращены в "примыкающих", в соседей по бесконечным очередям к окнам всемогущего Бюро, которое решает за граждан все их дела, почти без исключения штампуя запреты и отказы. Разрастаясь, как раковая опухоль, эта "научная" организация жизни порождает все эти блок-схемы, в которые полностью уложен человек: и законы стерилизации для "неполноценных", и жесткие лимиты на грамотность, и утренние душегубки перед зданием Бюро, и жалкие надежды проломить стену бесчеловечного рационализма и практицизма, внедренного во все сферы общественной и индивидуальной жизни.
Фантазия? Разумеется. Но прежде всего сатира, чей объект - порожденное "прогрессом" отчуждение человека, которое все болезненнее ощущается на Западе с ходом лет, и наивность расхожей веры в будущее счастливое общество, созданное торжеством разума, помноженного на успехи науки, техники, индустрии. Гротескная образность Херси с особой отчетливостью выявляет тенденцию насильственного обезличивания и незримого контроля над каждой мыслью и побуждением человека, - одну из тех тенденций, которые больше всего тревожат в 70-е годы американскую литературу. В этом смысле его повесть можно отнести к числу наиболее характерных литературных явлений последнего десятилетия.
По складу дарования Херси напоминает писателей-моралистов XVIII века, да и само его повествование схоже с тогдашней притчевой литературой, например с философскими повестями Вольтера. О чем бы ни писал Херси, в конечном итоге речь у него непременно пойдет о духовных возможностях человека, оказавшегося перед лицом невымышленных трудностей и вынужденного предельными усилиями духа отстаивать свое достоинство и право, как это пытаются делать в "Моем прошении о дополнительной площади" Сэм и Мейси. От своих персонажей Херси требует всегда, в любых условиях сохранять образцовую нравственную стойкость. Это сообщает его произведениям налет ригоризма, однако в той атмосфере разброда и безверия, которая отличала Америку начала 70-х годов, такое требование получило для себя безусловное оправдание, каким бы категорическим оно ни было. И во многих тогдашних книгах звучали те же интонации, те же призывы не поддаваться подавленности, апатии, цинизму…
Быть может, особенно страстно звал к этому Джеймс Болдуин (род. в 1924 г.) - и в своей публицистике, и в повести "Если Бийл-стрит могла бы заговорить" (1974), оказавшейся одной из литературных вершин десятилетия. Простая, трогательная история любви, "Бийл-стрит" буквально переполнена размышлениями о сложных проблемах, стоящих сегодня перед черной Америкой, об истинных и тупиковых путях ее борьбы за действительное равноправие. Двадцать лет движения, возглавленного Мартином Лютером Кингом и захватившего миллионы черных и белых американцев, означали громадный сдвиг, который не мог быть безболезненным, потому что перевернулся весь уклад бытия и строй мировосприятия, веками сохранявшийся в негритянских кварталах. Творчество Болдуина выразило и размах, и противоречия, и объективную логику этого переворота. В "Бийл-стрит" была сделана первая попытка подвести его предварительные итоги.
Описанная здесь гарлемская улица только по беглому впечатлению напомнит то "цветное" предместье, которое знакомо из книг Ричарда Райта да и самого Болдуина ранней поры его творчества. Как будто та же причудливая и грустная гамма красок и те же нищета, боль, страх. Но что-то глубоко переменилось на Бийл-стрит. Исчезла безнадежность, хотя расизм по-прежнему растаптывает живые человеческие судьбы и по-прежнему витает над Гарлемом надрывная тоска. Исчезло чувство неизбежности поражения, хотя все так же каждому с детства ведомы несправедливость, бесправие и отчуждение от мира за пределами гетто, а часто - и от тех, с кем приходится делить жизнь.