Человеческие катастрофы здесь повторяются с тех далеких времен, когда возникло само гетто. Существенно, что теперь они осознаются по-другому. История Тиш и Фонни, которую рассказал в своей повести Болдуин, - это давно ставшая для Америки привычной трагическая история расистского надругательства над гуманностью, верой, любовью. Самой предсказуемостью развязки она должна была бы сломить героев, привив им комплекс расовой неполноценности и отчаяния, но Тиш и Фонни - поколение начала 70-х - понимают свое место в мире не так, как понимал некогда дядя Том, и даже не так, как поколение сверстников Болдуина. Драмы, разыгрывающиеся по неизменному сценарию, несут в себе для них другой урок. И это урок духовного мужества, солидарности, способности все выдержать, преодолеть, перетерпеть, не поступаясь гордостью, храня свою индивидуальность и национальную самобытность.
Рубеж, который обозначен в исторической биографии черной Америки событиями последней четверти века, слишком значителен, чтобы не пробудилось новое самосознание. О нем и написана повесть Болдуина, возвращающая к коренным вопросам негритянского опыта: какой тип человека сформирован, какой духовный багаж наследуют сегодняшние сыновья Гарлема? Травмированность, чувство человеческой разделенности, мучительное ощущение связанности расой, подавляющей личность? Или, может быть, в минуты самых тяжких переживаний Гарлем становится действительно родным домом, землей для негритянского Антея, триста лет не уступающего в своей неравной схватке с расизмом?
Болдуин - художник, слишком обостренно видящий контрасты негритянской жизни, чтобы отвечать на эти вопросы односложно. И в "Бийл-стрит" перед читателем пройдет вереница людей, духовно сломленных, признавших "метафизическую реальность расы" вековечной и непреодолимой, а тем самым молчаливо смирившихся и с утверждаемыми расизмом мифами, и с его социальными установлениями. На Бийл-стрит "сама смерть была проще простого, и то, что вело к ней, тоже было проще простого - вроде чумы". Оттого десятилетиями господствует здесь сознание своей навечной приписанности к гетто, своего наперед известного безрадостного удела, который способен создавать лишь общность отчаяния, рожденную неволей, и растравлять отвращение к жизни да вымученные иллюзии морального "черного превосходства". "За что только не цепляешься, чтобы выдержать ужас, когда ужас окружает тебя со всех сторон".
Но герои Болдуина сумели сохранить достоинство и веру, которая отвергает самосохранение любой ценой и не признает убогого идеала законопослушного, "незаметного" существования. Они дети новой эпохи, когда на негритянской окраине утверждается - пусть мучительно, но неуклонно - решимость защищать свое право на человеческую жизнь. Когда нравственная пришибленность отступает перед твердостью духа, сохраненной среди грязи Гарлема и ужасов тюремного ада. Когда отступает разобщенность перед высоким чувством сплоченности и готовности совершить "прыжок с вышки отчаяния", пусть этот прыжок кажется смертельным.
История движется вопреки всем "метафизическим реальностям", и ее движение лишь делает их особенно непереносимыми. В минуту великого напряжения душевных сил пригоршней праха становится все наносное в человеке и высветляется его истинная гуманная суть. В повести Болдуина эта мысль - центральная. Порой не столь отчетливо воплощенная, она тем не менее присутствует и во всех других повестях, которые вошли в эту книгу. Трагизм многих их страниц не имеет ничего общего с капитуляцией перед злом, а вера в человека непоколебима, как ни тягостны социальные обстоятельства, формирующие его жизнь.
А. Зверев
Тилли Олсен
"Йоннондио тридцатых годов"
"Плач по аборигенам"… песня, стих - потому что
звучит как стих… "сам звук твой, как псалом"…Порода диких чащ и вольных горных круч!
Не образ, не стихи - они придут позднее,
Йоннондио! - не став изображеньем
Йоннондио! - навеки исчезают,
Стираются и уступают место
Растущим городам, и фабрикам, и фермам.
Глухой и звонкий звук, как причитанье,
На миг возникло в воздухе и мим
Прошло и потерялось навсегда.(Из "Йоннондио" Уолта Уитмена)
I
Гудки всегда будили Мэйзи. Они врывались в ее сон, как железный зверь с луженой глоткой, стаскивали с постели, наводили ужас. Днем, если раздавался гудок, она уже знала, что кто-то погиб там, в этом страшном месте - в шахте под землей: чей-то брат или отец, а может, ее папа.
- Будь он проклят, этот гудок, - слышится ей ворчливый голос отца. Скрипит кровать, он встает, прикрывает за собой дверь. Сквозь щель на полу - длинная полоска света от желтого огня керосиновой лампы. Стук посуды. Сонный, невнятный голос матери:
- Поешь чего-нибудь? Яйца, кофе дать? Бекона нет.
- Не возись, ничего не буду. Опаздываю. Еще надо зайти к Кватерникам, захватить мальчишку. Ему велено сегодня выходить.
- А куда?
- Поначалу куда придется, может, на вентиляцию, переводить стрелки, а может, на крепи.
- Ну, его отцу вначале потяжелей пришлось. Помню, Криса сразу поставили отбойщиком. - Лица их бесстрастны, но они скрывают глубоко запрятанную мысль: может, и мальчишку ждет тот же конец, под сланцевой крышей, для которой хозяева пожалели крепежного леса.
- Сколько ему, тринадцать? - спрашивает Анна.
- Да, скоро четырнадцать.
- Мария говорит, ее Крис помер бы с горя, если бы узнал об этом. Он хотел совсем другого для сына. Хотел, чтоб он получил образование.
- Ишь куда загнул! Чудные эти иностранцы!
- А почему бы нет? Еще Мария говорит: хочу, говорит, чтобы мои девочки стали монахинями. Тогда им не придется думать о куске хлеба и рожать детей.
- Какая же тогда польза от женщины, скажи на милость?
- Не желаю, говорит Мария, чтоб мои дочки плодили мальчишек, которым потом оторвут головы в шахте. Она, кажется, никак не придет в себя после смерти Криса. Вроде тронулась умом маленько. Все вспоминает свою родину, какие там у них поля и как они мечтали о хорошей жизни в Америке. А под конец сказала: все начисто сгубила утроба земли.
- Она случайно стихов не пишет?
- И все говорит и говорит про уголь. Говорит, он должен быть не черным, а красным, чтобы люди видели, как он достается - кровью.
- Ладно, кончай свою болтовню! - Джим Холбрук вдруг рассердился. - Я пошел.
Утренние звуки. Скрип башмаков. Позвякивает крышка на ведерке, которым размахивает отец. Он громко, через дорогу, здоровается с товарищами. Мать вкручивает фитиль, задувает лампу; скрипит кровать под тяжестью ее тела. Все утренние звуки оплетают память о гудке, словно прелестные цветы, разросшиеся вокруг страшного трупа. Мэйзи снова засыпает.
Анна Холбрук лежит, как будто спит, но в мозгу ее червяками шевелятся мысли. О Марии Кватерник, о Крисе, какие он строил планы насчет своих мальчишек, и о той жуткой минуте, когда, оповещая всех о катастрофе, взвыла железная глотка гудка и из всех домов бежали женщины к надшахтному зданию. О собственных детях: Мэйзи, Уилле, Бене и о маленьком. Мэйзи - ей всего шесть с половиной лет - иногда кажется взрослой; такая жизнь, думает Анна, и детей старит раньше времени. От воспоминания о недавней аварии ее бросило в жар, - ходили слухи, что новый инспектор безопасности, племянник управляющего, никогда не спускается в шахту проверить, нет ли гремучего газа. Неужели же шахтеры не боятся? Они ничего не говорят. Гудок. И ей вдруг слышится гулкий мужской голос, со стоном повторяющий: "Господи, господи, господи!"
Солнечный свет пробился сквозь закопченное окошко двухкомнатной деревянной лачуги, мелькнул на личике Мэйзи, проник туда, где стояла над корытом Анна Холбрук. Мэйзи проснулась, как от толчка: плакал маленький. Спотыкаясь спросонья, поспешила к ящику, где он лежал, и взяла его на руки, согревая теплом своего тела. Потом оделась, сменила малышу пеленку (мешочек от муки - мать приспособила их для этой цели) и вышла на кухню.
- Мам, что мне поесть?
- Пей кофе. Он там, на плите. Разбуди Уилла и Бена и не приставай ко мне. У меня сегодня большая стирка.
Чуть попозже:
- Мам!
- Ну что тебе?
- Что это значит - образование?
- Образование? - Анна Холбрук высунула голову из облаков пара, стряхнула с красных рук мыльную пену и подошла к Мэйзи.
- Образование, - сказала она значительно, - это такая вещь, которую получат мои дети. Это значит, что у тебя всегда будут белые руки и ты будешь читать книжки и работать в конторе. А сейчас бери ребят и выкатывайтесь. Только далеко не уходите, не то голову оторву.
Мэйзи лежит под жарким вайомингским солнцем между сортиром и мусорной ямой, потому что другого местечка нет: это единственный зеленый пятачок во всем дворе. От земли поднимается тошнотворный запах: годами гниют в кучах пищевые отходы. Мэйзи думает. Что-то она смутно понимает, а что-то совершенно непонятно. "Я - Мэйзи Холбрук, - бормочет она, - я кое-что умею. Умею перепеленать ребенка. Умею рассказывать о привидениях. Я знаю много-много слов: надшахтное здание. Образование. Штыб от врубовой машины. Управляющий… Мой папа может поколотить кого захочет в нашем городе. Бывает, вдруг загудит гудок, и все бегут к шахте. Что-то гладит, раздувает мои волосы так ласково, как улыбается наш маленький". И вдруг в мозгу дрогнуло: "Утроба земли". И всю ее затрясло. Таинственные, страшные слова. Утроба земли. Это шахта. Земля - это желудок, и, может, она съедает людей, которые спускаются в шахту. Папа и другие шахтеры идут туда светлые, а выходят черные. Земля черпая, и у папы черные лицо и руки, и он плюется чем-то черным. Приходит ночь, и она тоже черпая. Уголь черный. Уголь дает жар. И солнце дает жар, но оно не черное. А какое оно, я не знаю, - шепчет она огорченно, - выучусь когда-нибудь - буду знать. Папа рассказывал, привидения в шахте поджигают уголь. Это они что-то сделали с Шоном Макэвоем, с его лицом: оттого он и стал такой красный. И сумасшедший. А ночью все становится как под землей. Наверное, ночью и я сумею найти уголь. И лампа светит, вроде папиной, только она на небе. Мама весь день как будто к чему-то прислушивается. Гудит гудок. Папа сказал, это привидения хохочут - радуются, что кого-то стукнули по голове или в живот. Так было с Крисом, который пел смешные песни. Он был иностранец. Его проглотила земля, а по-ихнему это называется - умер. Может, так на до, чтобы угля было побольше. Не знаю. Сейчас день, потом придет ночь, и гудок гудит, и день получки приходит. Дни приходят и уходят, один за другим, как вагоны-платформы наверху, над шахтой. Может быть, внутри я тоже черпая… Утроба земли… Кое-что я знаю, кое-что, но не все… Меня греет солнце, а подо мной утроба земли…
Поздним вечером Энди Кватерник идет спотыкаясь по улице. Конец сентября, ветер наполняет воздух загробными, рыдающими голосами и задувает все звезды, кроме самых ярких. Черный прибой стучится в мозгу Энди, бушует, и мысли - обломки кораблекрушения - вихрем кружатся в водовороте. Энди поднимает лицо к звездам и задыхается в страшном испуге, как утопающий.
Бесполезно, Энди! Угольная пыль глубоко засела в твоих легких, она останется там навсегда так же, как рука, что сдавливает твое сердце и душит тебя за горло. Утроба земли притязает на тебя, ты ее собственность.
Дыши, дыши! Вечерний воздух так свеж. А тот воздух, которым тебе предстоит дышать, всегда будет пропитан кислым потом, и сильный ветер, обдувающий сейчас твое тело, сменится липкими прикосновениями струек пота под бельем.
Дыши, Энди, дыши, обрати свой взор к ночным звездам. Их красота, которой ты до сих пор не замечал, обжигает, как слезы. Теперь твой удел - беззвездная ночь, непроглядная чернота без проблеска света, она как смерть. Быть может, капли пота, окропляющие каменный свод у тебя над головой в забое, на миг покажутся тебе звездами.
И ты уже не можешь стоять во весь рост. Утратил и это наследие человека. Теперь ты должен вжиматься в самое нутро земли, ходить согнувшись, как горбун, ползать, как младенец, трудиться в забое, лежа на боку, вытянутый, напряженный, как труп. Крысы будут твоими птицами, и глыбы породы, шлепаясь в лужи, будут твоей музыкой. И суженой твоей будет смерть, витающая над тобой в те минуты, когда оторвется после взрыва угольный пласт или повалится поперечина, а ты едва успеешь отдернуть голову, или в ту минуту, когда ты ухватишься за лесенку, чтобы скорее выскочить из ямы, в которую ты заложил динамит.
Дыши и подними лицо к ночным звездам, Энди Кватерник. Ты так безуспешно стараешься прокашляться, очистить от угольной пыли грудь. У твоего отца были мечты. И у тебя тоже, как у любого мальчишки, были мечты, тебе смутно рисовались свобода, свет, ликующие толпы, счастье. Шахта погубит твои мечты, как и все остальное. Ты их отдашь в залог за уголь. Шахта засасывает тебя, ты должен рубить уголь для того, чтобы кучка толстобрюхих стала еще толще. Шахта губит твои мечты, дабы те толстобрюхие могли лениво возлежать на мягких ложах и сентиментально ворковать: "Как восхитительно!"
Настанет день, когда от ваших вечных, неосуществленных мечтаний чудовищно раздуются недра земли и лопнут, и могучий кулак ударит по толстому брюху, и тощие скелетики - голодные дети - тоже ударят по нему, а тебя, Энди Кватерник, возможно, прикончит какой-нибудь головорез - прислужник толстобрюхих, или смертельная болезнь сведет тебя наконец в могилу, или ты задохнешься от астмы, верной спутницы шахтера.
Но сейчас, в этот вечер, шагай, Энди Кватерник, подними лицо свое к звездам и дыши, дыши, как утопающий. "Энди! - окликают тебя хриплыми голосами твои товарищи-шахтеры; они давно уже прошли через все это. - Пей, мы угощаем!" Точно огонь заполыхал у тебя в горле, мысли тихонько улеглись, как обломки кораблекрушения, на дно темного моря сознания, ты уже весел, ты уже храбр, хотя ты знаешь, что никогда тебе не выдохнуть из легких угольную пыль. Ты взвалил себе на плечи мужскую ношу, Энди Кватерник. И у тебя, как и у всякого шахтера, теперь остался один только друг - крепкое виски.
Несколько недель Джим Холбрук приходил домой в отвратном настроении. Семья жила в постоянном страхе. Джим больно колотил детей, чуть ли не каждый день избивал Анну. В день получки являлся, громко топая ногами, мылся и уходил в город, откуда возвращался поздно ночью мертвецки пьяный. Как-то раз, когда Анна робко что-то спросила его о работе, он ударил ее по лицу и прорычал: "Заткнись!"
Анна тоже стала злой и жестокой. Если кто-то из детей вертелся под ногами или не слушался ее сразу же, она колотила его, охваченная бешенством, будто изгоняя беса. Потом, принявшись за работу, она с болью сердечной вспоминала их заплаканные личики: "Я не хотела их бить. Что-то внутри меня словно толкает мою руку, когда есть кого ударить".
Снова пятница. Пришел Джим, принес получку. Часть деньгами, а больше талонами в лавку шахтовладельца. Уилл радостно выбежал навстречу отцу, не замечая его мрачного вида, уцепился за штанину и стал просить рассказать о привидениях в шахте. Отец так сильно стукнул его по голове, что малыш упал.
- Убери своих чертенят, чтоб не путались под ногами! - в ярости крикнул Джим. (Анна смотрела на него, онемев от страха.) - И нечего на меня таращиться, как дохлая свинья.
В комнату проник холодный, болезненный свет сумерек. Анна сидела в полумраке у окна, низко склонив голову над шитьем, и, казалось, плакала. Уилли хныкал, уткнувшись в подол ее юбки. На дворе стонал и завывал ветер. В доме вдруг стало очень холодно. На всем лежало какое-то предчувствие беды.
И Мэйзи это почувствовала, не понимая, что же это за боль охватила ее, проникла в сердце, и оно словно раздулось в огромный шар, который вот-вот вырвется из груди. Она крепко прижала к себе малыша, чтобы не дать вырваться этому разбухшему сердцу. Отец голый стоял в корыте и поливал водой свое большое, сильное тело. Мертвящий свет лежал и на нем. Мэйзи, глядя на отца, внезапно ощутила острый страх за него и в то же время какую-то новую, непонятную нежность.
- Хорошо бы сейчас поплакать, - шепотом сказала она себе самой, - только слезы вот застряли, не идут. Весь мир плачет, а почему - не знаю. Папу могут схватить привидения. Он сейчас уйдет, а когда вернется, от него будет пахнуть таким сладким, противным, и тогда он побьет маму, и маленький будет плакать. Если бы это было во сне, я бы проснулась и увидела: папа улыбается, мама смеется, я с ребятами играю. Весь мир плачет, ну почему это так? Не знаю. Может, папа знает.
Все было ужасно непонятно, но как задать тот мучительный вопрос, она не знала, хотя вся изболелась от тревоги. "И все же спрошу папу!" Спросить его - значит заставить его признать, что она существует, чувствует, чего-то хочет.
Шагая по немощеной дороге, Холбрук услышал позади легкие шаги и тоненькое: "Пап!"… Он обернулся: Мэйзи.
- Ух, чертенок! - В нем все еще бурлила злость. - Ты зачем убежала из дому? Ступай назад, не то я с тебя шкуру спущу. - Она подошла к нему, сжимаясь от страха.
- Пап, я хочу пойти с тобой. Папа, я хочу знать… из-за чего люди плачут. Почему ты нам больше не рассказываешь о привидениях, а, папа? - Первые слова произнесены. Наступает молчание. - Пап, не гони меня домой!
Джим Холбрук хотел ее обругать, но удержался: уж очень маленькой она казалась на фоне стылого заката. Ее вопросы почему-то больно задели его. Почему вдруг у ребенка такие вопросы? - удивился он. Хотя после работы в забое, где ему приходилось целый день лежать на боку, его спину пронизывали раскаленными иглами острые боли, Джим все же приостановился и взял ее ручонку в свои руки.
- Не надо тебе, мой Глазастенький, забивать себе такими вещами голову, а то она у тебя треснет. Погоди, вырастешь - узнаешь.
- Пап, ты рассказывал, в шахте живут привидения, не белые, а черные, потому их не видно. И еще ты говорил, они охотятся за человеком, а когда поймают, поднимают такой смех, что люди думают - это гудок. Пап, они не будут за тобой охотиться, а, пап? - Вот наконец сказала то, что ее больше всего мучило.