Собрание сочинений в десяти томах. Том десятый. Адам первый человек. Первая книга рассказов. Рассказы. Статьи - Михальский Вацлав Вацлавович 22 стр.


Летом, в воскресные дни, они всей семьей ходили на море. Отец заплывал дальше всех купальщиков, далеко-далеко, за буи запретной зоны, и казался маленькой черной крапинкой на голубовато-зеленом листе моря. А когда отец выходил на берег, зерна капель дрожали у него на плечах и стекали по выпуклой груди солнечными струйками. Чуть побледневший от усталости, он улыбался сыновьям и лукаво подмигивал матери. Сыновья повисали у него на шее, и все видели, что это их отец умеет плавать так далеко. Он прижимал их горячие, усыпанные песком тела к мокрой груди и кружился на месте, и падали все трое на желтый песок, и смеялись звонко на весь берег. А как здорово было нырять, взобравшись к нему на скользкие плечи! Но больше всего Лешка любил плыть рядом с отцом в открытое море. Отец так спокойно, словно нехотя, разводил руками, что Лешка не чувствовал под собой глубины и не думал о том, что они далеко от берега и можно утонуть. Лешка примеривался к отцовскому ритму, и казалось, что не темная многометровая хлябь под ними, а просто шагают они по земле.

В письменном столе отца, в самом дальнем углу, лежат семь золотых кругляшек, привешенных к цветным, полосатым дощечкам, – медали. И орден с красноармейцем в буденовке и с трехлинейкой в руках – орден Красной Звезды. В первые дни войны, шестнадцатилетним мальчишкой, отец сбежал на фронт и разведчиком дошел до Берлина. Но он так редко рассказывает об этом, разве в новогоднюю ночь… Это любимый праздник в семье.

В канун Нового года отец всегда устанавливал в зале елку, до самого потолка, и они с Сашкой помогали ему. В те дни в квартире пахло хвоей, снегом и мандаринами, что приберегала мама к Новому году. Елку опутывали цветными лампочками и дрожкими стеклянными бусами, увешивали блестящими шарами и забрасывали хлопьями белой ваты. В новогодний вечер тушили люстру, и в комнате воцарялся зеленовато-красный сказочный сумрак. Отец открывал форточку, и в комнату залетали снежинки и таяли, долетев до пола, и врывался последний декабрьский ветер, а отец улыбался и говорил:

– Иди, мамка, послушай, как шагает по земле Новый год!

Но маме всегда было некогда, обязательно в эту минуту на плите что-то дожаривалось.

Сашка, Лешка и отец, смеясь, старались разом просунуть головы в форточку.

– Хватит вам дурачиться, холода вон сколько напустили. Лучше помогите мне, – отгоняла их от окна мама.

И начиналась веселая суматоха. Когда все было готово и оставалось ждать только двенадцати часов, отец, боясь, что мальчишки уснут, рассказывал свои военные истории.

– Это было в Карпатах, это было далеко. Вдоль маленькой речки шел фронт. Нас послали на чужой берег за языком. Была ночь, и лес угрюмо шумел над нашими головами. Мы шли трое… – начинал он, и братья замирали.

Потом, когда набегавшись вокруг елки, встретив Новый год, они заканчивали ужин, мать, как девчонка, забравшись с ногами на диван, просила:

– Папочка, почитай что-нибудь.

И отец читал наизусть. Читал тихо, но выразительно. Голос у него был удивительно гибкий и словно прозрачный.

Читал он "Медного всадника" и "Демона", "Мцыри" и "Василия Тёркина", "Я помню в Вязьме старый дом…" и многое другое. Хоть и не все было понятно братьям, но они слушали его, как галчата, широко раскрыв рты. А мама в эти минуты становилась красивая и молодая.

Потом, обнявшись все четверо, они сидели на старом теплом диване и, чуточку покачиваясь, пели любимые песни.

Утром прямо с постели бежали во двор растереться снегом, как говорил отец – поздороваться с Новым годом.

Да, так бывало раньше.

А в этом году впервые не стояла в зале елка. Перед самым праздником отец запил. В канун Нового года двое неизвестных приволокли его бесчувственного и бросили на кровать, на белоснежное покрывало.

Весь вечер прохлопотала мать, стараясь устроить ребятам праздник. Но веселья никак не получалось.

Мама открыла форточку и позвала:

– Идите, мальчики, послушаем, как шагает по земле Новый год!

Братья прекрасно поняли ее хитрость, скучно улыбнулись и, чтобы не обидеть мать, подошли к окну.

Как, почему, когда и зачем пришла в дом водка и заслонила их от отца?

Все чаще он приходил домой пьяным. Если мать молчала, придирался:

– Молчишь, принцесса! Ниже своего достоинства считаешь?

Стоило ей заговорить – обязательно выискивал в ее словах что-нибудь обидное.

Если вздыхала – орал:

– Вздыхаешь? Живется тебе плохо за моей спиной?

Коли улыбалась – опять не так:

– Улыбаешься? Смеешься надо мной, дурак я у вас, да?

В такие вечера маленький Сашка забивался куда-нибудь в угол, начинал хныкать, а Лешка тихо, чтобы вдруг не услышал отец, успокаивал его.

Вот и сейчас пьяный голос отца потушил все краски весеннего вечера, все чувства, все запахи. Грязные голые слова летели из разбитого окна и острыми камнями падали на братьев.

Словно в пустоте, тяжело и гулко колотится сердце.

"Зачем мы здесь расселись… Почему не поднялись домой?" – с безвыходной злостью подумал Лешка. Он покосился краешком глаза на Юнку. Она сидела бледная, с широко открытыми почерневшими глазами.

– У-у! – заревел пьяный голос.

Мальчишки рванулись к дому.

Загудели, загрохотали деревянные ступени в коридоре.

Мать, простоволосая, выбежала из подъезда. Большой взъерошенный отец настиг ее и ударил кулаком в спину. В следующее мгновение братья повисли у него на руках.

– Хо-хо-хо! Вырастил ты, Степан Григорьевич, на груди своей змею со змеенышами, – захохотал он и, широко разведя ручищами, отшвырнул сыновей в разные стороны.

Мать стояла белее акаций. Не гнулась, как прежде, а была прямая и высокая.

– Не смей! Не смей бить маму! – налетел на него сбоку Лешка и наотмашь ударил отца по лицу. И оцепенел – звон пощечины показался мальчишке громом.

Две женщины – мать и Юнка, замирая, следили за ними. Мать подалась вперед, готовая защитить сына, но Юнка, неведомо почему, удерживала ее за руку; она не думала, но ей хотелось, чтобы Лешка сам выдержал все. Маленький Сашка вырвался из рук матери, приняв боксерскую стойку, встал рядом с братом.

Не отец и сын, а двое мужчин стояли друг против друга. Один огромный, широкогрудый, с белыми от хмеля, как у вареной рыбы, глазами. Другой – по плечо ему, угловатый, тонкошеий подросток. Отчаянно сузились серые сыновьи глаза, худое тело подалось назад – сильный своей правотой, Лешка был готов на все.

Взгляд сына отрезвил отца. Самого себя, четырнадцатилетним хлопчиком с занесенным топором у стены темных сеней, увидел Степан Григорьевич – их с матерью пытались тогда обобрать бандиты. Колючие мурашки пробежали меж лопаток.

"Моя кровь. Горло перегрызет", – подумал и отшатнулся сорокалетний мужчина. Опустил глаза и, увидев перед своим животом подрагивающие кулачки Сашки, совсем отяжелел и попятился назад. Трезвея все больше, увидел еще: искривленное гримасой боли, посиневшее лицо жены и прекрасное лицо соседской девчонки, обнявшей ее за плечи. Затравленно озираясь, покачиваясь, побрел к воротам.

Первый раз братья почувствовали себя сильнее отца. Что-то навеки ушло из их сердец. Станет ли он снова для них тем, кем был?

Звякнула железная калитка, исчезла согнутая пополам, нелепая фигура пьяного. Сашка опустил кулачки.

– Мама, я пойду за ним, а то еще упадет где-нибудь, – сказал Лешка. Мать покачала головой.

– Не надо, сынок, пусть побудет один…

* * *

Вечером Юнка не читала больше книжку про любовь. Теплый ветер кружил над пригородом воскресные переборы гармошек, но погрустнели и, казалось, потемнели белые акации.

Дождь

Давным-давно я жил на свете белобрысым пацаном, слывшим у взрослых большим поганцем. Этот пацан через соломинку надувал лягушек, купался в грязных саманных ямах, воровал в соседском огороде морковку. Локти у него были постоянно сбиты, а на ногах не сходили цыпки. Необычайной худобой он был похож на ободранного кролика, а лопоухие уши его просвечивали на солнце. Он жил на окраинной улице, которая упиралась в ворота центральной больницы города. Обширная усадьба больницы была постоянным местом сборищ босоногой команды. Чаще всего собирались возле сумасшедшего дома. Это был длинный одноэтажный дом, стоявший в маленькой рощице тутовых деревьев, в стороне от остальных зданий больницы. Как только ягоды тута начинали розоветь, вся наша орда целыми днями сидела на деревьях.

Тутовники уже почернели на солнце, и вокруг наших ртов сделались от этого фиолетовые круги.

Мы слезли с деревьев, чтобы играть в ловитки, и, став в кружок, считались, кому водить. Неожиданно пошел слепой дождь. Размазывая редкие прозрачные капли по грязным своим животам, мы задрали головы к яркому солнцу и принялись орать.

Дождик, дождик, припусти!
Мы поедем во Кусты.

Тонкие, рыдающие вскрики заставили нас смолкнуть.

– Не хоч-у! Отдай! А-а-а! Отда-ай! – кричала дурочка Лена. Она просунула белые руки между синими прутьями оконной решетки и, схватывая тонкими пальцами капли дождя, всхлипывала:

– Дождь! Не хочу-у-у! Гильзы… гильзы… Ма-а-мач-ки!

Сумасшедшей было лет шестнадцать. Обычно она с утра до вечера сидела на широком подоконнике своей камеры и, качая тряпичную куклу, напевала:

Баю-баюшки баю,
Не ложися на краю…

Сидела, расплетала, заплетала и снова расплетала толстую каштановую косу и улыбалась сама себе.

Увидев, что это кричит Лена, мы засмеялись, потому что она всегда плакала и буйствовала во время дождя, и снова пустились приплясывать и голосить:

– Дождик, дождик, припусти!

Тогда мне некогда было думать, почему сумасшедшая Лена не любила дождь и что он мог отнять у нее.

Давным-давно позабылись имена и лица моих дружков. А Лена-дурочка почему-то осталась в моей памяти четкой цветной картинкой.

Однажды, совсем случайно, я узнал историю Лены. Мне ее рассказала старенькая няня, тетя Фрося, которая много лет работала в сумасшедшем доме и знала все.

* * *

…Глухая, дождливая ночь опустилась над степью. Тленно пахли увядшие травы. По тракту проносились последние машины.

Тишина ожидания сковала пространство.

Скрипели колеса брички, звякали ведра, привязанные к облучине. Бричка нагружена до краев: сверху подушки и одеяла, торопливо связанные в узлы, а на узлах трое ребятишек, укрытых рядном.

Впереди, держа под уздцы лошадь, шла женщина. Ее босые ноги увязали в глине. За возом ковыляли дети. Их зубы выбивали лихорадку, веки смыкались. Облипшие грязью ноги с трудом двигались вперед…

А дождь все сыпал и сыпал, повисали капли на ресницах, мешая смотреть, а мертвая дорога плелась, тянулась, не имея конца. Семилетний Вовка не вытаскивал руку из кармана, где у него лежали гильзы, другой рукой цеплялся за подол сестренки:

– А смерть, это страшно? Это больнее, чем я упал с лестницы?

У Лены пухлые, белые от усталости губы.

– Смерть?.. Это не больно, наверно… Но это… это… понимаешь, это насовсем. Понимаешь? – Она морщит лоб, ей стало холодно.

К их разговору прислушался Митька, старший мальчишка.

– Не мудри, Ципа! – пошутил он, протягивая Лене сильную руку. На месте другой у него болтался пустой мокрый рукав. И, пугая тишину, озорно крикнул:

– Лево руля! Ну, отчаливай! Цип! Цип! Цип! Куда? Куда?

Усталые бледные мордашки заулыбались Митькиной шутке.

– Ой, страшно, девочки. Он уже за нами лепетует! – шептала кругленькая Оля.

– Ну, не гундось, Ципа! Ты ж казак! – усовещивал Митька сникшего товарища.

– А как это насовсем, Лена? Вас в школе учили, как умирать, Лена? Жалко сказать, да? Жадоба. Вот ни одной гильзы не дам, – не отставал от сестры маленький Вовка.

Дорога упала в балку, воз загрохотал и ушел вперед. Дети скользили, спотыкались, цеплялись друг за друга, сосредоточенно карабкались вперед.

Воспитательница вдвоем с Митькой столкнула в грязь мешки с мукой и на облегченный воз усадила обессилевших ребят.

Митька, Лена и маленький Вовка бодрились.

– Гу!.. Гу!.. Гу!.. – загудело из-за туч.

– Это разведчики, – успокоил Митька. – Темно ведь, как у негра за пазухой! Шиш ему, чтоб увидеть… Ципа, не дрожи, а то Вовка скапустится.

И вдруг, пугая до судорог в животе, где-то там, у реки гулко разорвалась бомба.

Дождь. Дождь. Дождь. Шли, шли, шли детские ноги. Уже совсем близко плескалась река. Шипя, гасли обгорелые верхушки камыша, чернели груды машин. Воз с детьми подъехал к пепелищу. Яркая ракета-люстра повисла над степью. Падая, опустилось звено немецких самолетов. В белом, неестественном свете четко вырисовывались воз и кучка в испуге присевших детей. Взвизгнули бомбы… Смешались воздух, земля и кровь. Догорела ракета… и в гаснущем ее блеске у самой реки белели оторванные пальчики с черной каемкой ногтей.

Спокойно ушли немецкие самолеты.

– У! У! У! Полундра! – унесся в степь крик умирающего Митьки, и на всех морях вздоргнули моряки…

Гас под дождем камыш. Из-под обломков вылезла Лена. Озираясь, потянула в камыши мертвого Вовку.

Светлело небо. Желтая полоса зари приподняла тучи. Степь молчала, ее отцветшие травы струили по стеблям своим сбегающую с солнца кровь.

Ах, как все ясно видела Лена! Даже маленькие усики колоса, красную с черными пятнышками божью коровку, тонкую паутинку под жухлым листом подсолнуха. Как близко все видела она. Ей уже не страшно, лишь бы Вовка был с нею. Она наклонилась над братом. Маленькое его лицо с коричневыми конопушками спокойно, правая рука так и осталась в кармане, сжимая гильзы.

– Где же ты научился умирать? Где? – шептала Лена.

Солнце висело в небе, плыли по реке кувшинки. Дождь ушел, ушел в другие степи. Урчали у реки немецкие танки.

Лена завернула брата в платок и, не оглядываясь, потянула его дальше в камыши. Голова Вовки билась о кочки, в голубых его глазах отражалось голубое небо… Лена выбилась из сил, сжалась вся в комок. "Папа, ты видишь? Ты слышишь, папа? Он хотел лошадку, он гильзы берег, чтоб тебе показать… Я одна! Я боюсь!.."

* * *

…Вчера был точно такой же слепой дождь при солнце, какой запомнился мне много лет назад. Мальчишки плясали под его золотыми каплями и горланили знакомую старую присказку:

Дождик, дождик, припусти…

Мне захотелось покричать вместе с ними. Я смотрел и чувствовал: как хорошо, что им не за что не любить дождь.

Лицо матери

Цементный пол, голые стены. Тяжелая темно-зеленая дверь, обитая железом. Посреди двери круглая дыра волчка.

Ночь и день прошли. Осталось девять смен караула… двести восемнадцать часов… девять суток.

Петр сидит, привалившись к стене. Старая табуретка скрипит под ним. "Починить бы, да нечем", – тоскливо думает он. Полоса света над дверью забрана толстыми прутьями решетки. Верх и низ прутьев черный, а середина оттерта до синеватого блеска. У самого потолка горит лампочка.

Гауптвахта.

Петр сидит и смотрит на желтую лампочку и не видит ее. Все слилось в радужный круг, и нет больше стен одиночной камеры…

Назад Дальше