Воспитательница Ольга Павловна идет ему навстречу, и этой встречи не избежать. Поминутно позевывая и прикрывая ладошкой рот, она обсуждает с ним давние, надоевшие слухи о том, будто бы гору намереваются вернуть попам, интернат прикроют или переведут в казармы бывшей воинской части на окраине области…
- Я что, я - на пенсию; отосплюсь, наконец, и зубы вставлю, а ты куда денешься, просто ума не приложу! - Она достает из кармана пальто рыжий детский шарф и сонно произносит: - Смирнова моего почему-то не оказалось в палате. Это ты его поднял?
- Я, - Снетков отводит от шарфа глаза. - Уяснил кое-что, потом отпустил.
- А! - зевает Ольга Павловна, поднося ладошку ко рту. - Я чего испугалась: вдруг сбежал?
- Зачем сбегать?.. Играет где-нибудь в шиповнике.
- И то верно… Только я слышала, папаша его явился. Вот и испугалась: вдруг он увязался за папашей…
- Сомневаюсь. Папаша здесь был, но я папашу отправил.
- А! - Ольга Павловна теряет к Снеткову всякий интерес, отворачивается и громко зовет: - Круглова! Быстро ко мне!.. Еще быстрее!.. Вот что, Круглова. Найдешь Смирнова - отдай ему шарф. И проверь, пусть повяжет как полагается. Приказ поняла?
Снеткова тянет прочь с горы - в бор, в дорогу, в город, к подругам под одеяло, туда, где его никто ни о чем и никогда не спросит напрямик, где не придется врать и оправдываться, но он не смеет учинить побег. Он направляется к воротам, к дому музейного сторожа, где его все равно найдут, но не сразу; если повезет, то и не скоро, - идет и слышит за своей спиной торжествующий и грозный детский голосок:
- Смирно-о-ов! Ты где, Смирно-о-ов? Выходи, Смирнов, не то хуже будет!
Мальчик сидит над обрывом, на устланном птичьими перьями и кирпичной щебенкой выступе, прислонившись спиной к стене. Он обнаружил и присвоил этот бесконечно малый и никому не известный клочок горы еще в начале лета, когда вовсю цвел шиповник. Играли в капитана Пауэра, мальчик прятался в шиповнике на верхней террасе бывшего монастырского сада, там, где зиял и гудел, продуваемый жарким ветром, тесный пролом в стене. Ждать, когда благородные солдаты Пауэра найдут его, набросятся, расстреляют или поведут, пленного, к капитану, было скучно, и мальчик пролез в пролом. Он хотел лишь развеять скуку. Прополз до самого края и выглянул. Далеко внизу текла река. Голова закружилась, и мальчик закрыл глаза. Потом осмелел, открыл и осмотрелся, стараясь не заглядывать далеко. Справа от пролома топорщился и цвел колючий кустарник. Внизу стена упиралась в не занятый кустарником узкий карниз. Слева, на расстоянии трех взрослых шагов, карниз расширялся, образуя короткий выступ, за которым опять торчал куст. Выбравшись назад, мальчик вновь протиснулся в пролом - теперь он прополз его, пятясь, и, не сразу решившись, свесил ноги наружу. Нащупал стопой карниз и крепко встал на него. Замирая, вжимаясь грудью в стену, цепляясь за ее выбоины и трещины, он шажок за шажком двинулся к выступу, добрался до него - и с тех пор без страха повторял этот путь едва ли не каждый день, кроме ненастных, когда было скользко и опасно, и несчастливых, когда в шиповнике подле пролома шныряли другие дети и нельзя было попасть к себе незамеченным.
Он слышит, как ровный и гулкий ветер шевелит ветвями кустарника, вросшего в основание стены, остатками мелких, темно-красных и желтых листьев, как беспрерывно струятся камешки с обрыва, такого высокого, что не слышно их падения в тихую воду; слышит бурлацкий стон баржи, ее басовый, утробный сигнал: баржа тащит на себе против течения горы песка к далеким городским пристаням; слышит отдаленный и долгий комариный звон - это за рекой, за болотистой, поросшей редкой ольхой пустыней, на краю земли, за ровной лентой лесонасаждений спешит неведомо куда невидимый глазу поезд… Потом все стихает, даже ветер. Воды реки до того широки, что мальчику чудится, будто они подступают к самым его ногам. Он читает течение реки, он уже изучил его почерк, повадки потоков, окрашенных каждый в свой цвет и неслиянных, упрямо теснящих друг друга в попытках занять собою все пространство от обрыва и до того берега, соперничающих в стремлении первыми вырваться к повороту, но ни одному из них не суждено стать рекой, ни одному не дано прийти к повороту в одиночку, и мальчик не понимает, как они этого не понимают… Самый сильный, срединный, серебряно-матовый, как чешуя уклейки, зеленовато-коричневые, трущиеся об его края, свинцово-черный, прижатый остальными к другому берегу, - они ни на миг не останавливаются, но и неизменны в каждом своем замедлении и порыве, в каждом буруне, завихрении и водовороте; значит, уходя, они не уступают реку каким-нибудь другим, себе подобным, казалось бы, спешащим следом, но возвращаются сами… Уходят за поворот, разбегаются по рукавам речного устья, о котором однажды рассказывала Ольга Павловна, вливаются в озера, текут в моря по иным, неведомым рекам, бросаются в океаны, там вздымаются огромными волнами, ломают надвое тяжелые корабли на острых своих загривках, ползут, полусонные, под северным белым льдом и, обогнув землю, возвращаются к горе такими же, какими были прежде, но все позабыв в пути, - оттого и затевают вновь и сызнова тщетную борьбу за господство и первенство. Мальчик устает следить бег воды; мысль его, едва поспевающая за нею, в который раз теряет уверенность, путается, мечется: ни за день, ни за час, ни, тем более, в мгновенье ока не могут они обогнуть громадный шар Земли и вернуться, - выходит, обтекая планету непрерывно, они охватывают ее подобно ужам, вцепившимся в собственные хвосты, и хвост потока уже не помнит о том, что знает голова… Голова мальчика начинает кружиться, он привычно закрывает глаза, и долго еще под опущенными веками течет и трепещет река, наконец она гаснет, исчезает, одно лишь неяркое солнце плывет в закрытых глазах, мальчик не спешит их открыть, он отдыхает, потом слышит быстрый стрекот мотора и вновь отпускает зрение на волю. Белый легкий катер летит, кивая клювом, со стороны города к горе. Стоя во весь рост, скользит следом за ним по взволнованной водной поверхности человек в огненной оранжевой куртке - с голыми ногами, с гордо поднятой головой. Два туго изогнутых прозрачных крыла плещут по бокам его сомкнутых, обутых в водные лыжи подошв… Катер круто кренится на левый борт, закладывает разворот. Человек приседает, клонится к воде, едва не касаясь ее локтем, - его левое крыло тотчас вырастает, взмывает вверх, высекая легкую радугу из осеннего воздуха. Холодно. Мальчик набрасывает на голову капюшон и стягивает на голом горле воротник пальто. Катер, встав против течения, торопится обратно в город. Прощаясь, мальчик машет лыжнику рукой, хотя и знает наверняка, что тот его не видит.
- Кажется, ветер, - вкрадчиво, с вызовом и надеждой произносит мужчина в драповой куртке, которую он, садясь за стол, не пожелал снять. За окном в потревоженной ветром пыли шевелится, змеясь, длинная желтая трава, катятся к воротам комки листьев и серой бумаги, поднимается мелкий мусор и, колюче позванивая, бьет в стекло. - Да, ветер, хороший ветер; сейчас и разгонит эту вашу поганую сырость.
- Ты не на ветер смотри, ты на прибор смотри, - осаживает гостя музейный сторож. Надевает очки, тяжело поднимается из-за стола, шаркает опорками по крашеному полу, потом долго глядит на прибор, привинченный к дверному косяку. - Восемьдесят четыре процента, как и было. А значит, пейте чай, наливайте себе еще и приезжайте в другой раз.
- Дед, когда здесь было суше?
- Может, и было. Может, тогда, когда мне черным по белому написали закон: если влажность выше семидесяти, в музей не пускать никого.
- Наверное, этому есть научное обоснование, - равнодушно предполагает Снетков, попивающий жидкий чай.
- Всякая глупость имеет научное обоснование, - с недоброй радостью подхватывает мужчина в драповой куртке. - Поднатужилась наука и нашла, что сырость разъедает фреску. А раз так, нужно вмешаться. Отменить сырость невозможно. Но во имя торжества науки можно придумать норму сырости, при которой извинительно подпускать к фреске живых людей… Чуть выше нормы - собор на замок. Чтобы не надышали.
- Почему же глупость? - вежливо спрашивает Снетков.
- Потому, что Ковалихин был дурак… Его бросили на культуру - сейчас, думаю, выбросили… Помнишь Ковалихина, дед? Узнал про сырость, весь насупился, издал приказ. Как будто посетители, которые дышат, валят сюда толпами! Но никогда не было толп, никогда! И пилить сюда из города - тоска, и смотреть больше не на что… Ну, разве на ваших чахоточных чад.
- Я не понимаю, - глухо и злобно говорит Снетков, - я все равно не понимаю… пусть я ничего не понимаю в этой фреске, но я не понимаю, почему беречь ее от сырости - это глупость?
- По определению, - устало и грустно, подобно пожившему хулигану, не желающему ввязываться в драку с задиристым малолеткой, отвечает мужчина в драповой куртке, - потому что сырость в наших широтах - это само время. Мы же не в Каракумах живем, слава Богу, где время - это песок… Наше время - сырость. И если оно, время, вот уже семь веков гложет эту несчастную, хотя и симпатичную фреску, то, будьте покойны, догложет. А кто думает, будто, высосав из пальца какую-то норму дозволенной сырости, он сумеет остановить время, тот вдвойне дурак.
- Не знаю, не знаю, - Снетков теряется, чувствует, что краснеет; понимает, что сидящая прямо перед ним молчаливая женщина видит, что он краснеет, и оттого краснеет еще больше, - но мне всегда казалось, мы затем и живем, чтобы замедлить, придержать разрушительную работу времени.
- Это как? - с веселым, воинственным любопытством спрашивает мужчина в драповой куртке, и Снетков, не в силах более держать себя в руках, бросает ему в лицо:
- А так! А хотя бы не пускать лишнюю сырость куда не следует!
- Вот и я про что, я про что, - бормочет довольный музейный сторож, благодарно кивает Снеткову и возвращается к столу.
- Я вас чем-то рассердил, - виновато помолчав, произносит мужчина в драповой куртке, - я, кажется, что-то нехорошо сказал, вот и нарвался… Но все же бессмысленно не пускать посетителей… Во-первых, Венеция. Там сырость убийственная. Что же, все запереть? Залить каналы асфальтом, и никаких гондол? Да нет же, наоборот! Все сделать, чтобы ее успели увидеть как можно больше живых людей. Иначе зачем она мокнет?.. Во-вторых, эта фреска. Пока мы здесь сидим и дверь заперта, пока туда не проникает свет - ее просто нет, она не существует, мертва. Просто разводы очень старой грязи на очень старой штукатурке.
- Бог ее видит, - подает голос женщина, и голос ее тих.
- Вот оно что… - потерянно бормочет мужчина в драповой куртке. - Поклоны бьете? - глухо и горько спрашивает он, и в этой горечи Снетков вдруг узнает свою, казалось бы, давно изжитую горечь - ту горечь ревности, что захлестнула его, когда Леночка Ц. притащила на гору и представила ему своего бородатого мужа.
- Бью поклоны, - упрямо отвечает женщина.
Мужчина в драповой куртке жалобно улыбается Снеткову. Тот молчит, ищет слова сочувствия и, наконец, дружелюбно спрашивает:
- Как я понял, вы давно живете в нашем городе?
- Давно не живу. Но жил. Дед должен меня помнить… Ты ведь помнишь меня, дед?
- Помнишь - не помнишь, ты меня не подначивай. Не пущу.
- Он помнит! - убежденно и насмешливо говорит мужчина в драповой куртке. - Дед, кажется, был здесь всегда, а я здесь бывал часто.
- Часто не часто, а бывал, - соглашается музейный сторож. - Ты сюда с начальниками ездил и все припрыгивал перед начальниками: прыг-прыг, прыг-прыг!..
- А ты, дед, вперед меня забегал и, заметь, при любой влажности дверку ключиком отпирал, и руки твои дрожали - не сразу и попадал ключиком в дверку…
- Артрит у меня.
- Артрит у него!.. Я - да, я водил экскурсии, это было. Памятные места, музеи, универмаги - и сюда, пока не придумали норму сырости. От бюро экскурсий, потом от Интуриста, потом меня выделили за солидность во взоре - для особых случаев… Гости начальников, начальники начальников, жены и любовницы начальников начальников. Сеял я в них. Может, и взошло… Дед!
- Чего?
- На меня тебе плевать, это я понял, но ты бы уважил даму.
- Пусти их на пару минут, - робко подхватывает Снетков. - Ты их пусти, а мы их попросим там не дышать, - искательно улыбаясь, он заглядывает женщине в глаза, но взгляд ее остается нем.
- Спасибо, не нужно, - холодно говорит она. - Не нужно не дышать. И за чай спасибо.
Музейный сторож вдруг обижается, говорит ей с укором:
- Вот вы не понимаете, а вы поймите: вдруг кто нагрянет! Скажет, пустил черт его знает кого, и пропишут мне клизму с толченым стеклом… Всего надежнее, если б вы - с ними за компанию. Они всегда пьяные, добрые, не откажут, и меня не касается… А если не нагрянут, да и то верно: осень, ну кто может нагрянуть? - тогда тем более. Увижу, что время вышло, ждать больше некого - сам вам отопру. Любуйтесь тогда сколько влезет, можете и дышать, а пока - пейте чай или гуляйте где-нибудь, у нас красиво. Потерпите пока.
- Что ж, мне спешить некуда, - примирительно говорит мужчина в драповой куртке. Смотрит на часы, потом на женщину. - Поезд в двадцать два ноль три… А ваш?
За окном гулко бьют друг о друга и, распахиваясь, стонут железные ворота.
- Легки на помине. - Музейный сторож удивленно и опасливо глядит в окно, и Снетков оборачивается к окну помимо своей воли. Две пары шагающих черных сапог на миг показываются в окне, слышен мерный хруст мусора под каблуками, потом сапоги исчезают, стихают шаги, и музейный сторож успокаивается. - Нет, не они. В сапогах - не они. Может, кто, а может, милиция… Может, твои где напакостили?
- Все может быть, - подавленно отвечает Снетков и замолкает, уставясь злым, неподвижным взглядом в кружку с остывшим чаем.
- Невеселый вы человек, - осторожно замечает мужчина в драповой куртке, по-своему оценив этот взгляд. - Я давно заметил, все уроженцы здешних широт склонны мрачнеть безо всякого повода.
- Я не мрачен, - устало отвечает Снетков. - И родился не здесь, а в степи. Капустин Яр, есть такое местечко черт его знает где.
- Под грохот ракет!.. - оживляется мужчина в драповой куртке. - Неплохой зачин для мемуаров.
И Снетков, не глядя ни на кого, то и дело косясь на дверь, принимается заговаривать в себе страх:
- Да, огненные шары. Поднимаются к ночному, очень черному небу, и все вокруг дрожит, как желе. Потом становятся маленькими злыми звездами и прячутся среди звезд… Хотя, подозреваю, я это после вообразил и поверил, будто бы помню это, а на самом деле - ну что я могу помнить? На самом-то деле мне и трех лет не было, когда родителей перевели в другой гарнизон… потом в другой, ну и так далее. Они военврачи… Что точно помню, не по их рассказам, и это удивительно, - это маки. Кто-то держит меня высоко на руках, а вокруг, везде - алые цветы, кровавый ковер до неба. Я не местный, я оттуда… Сюда загремел после ординатуры, и прижился, и никуда не хочу. Потому что не люблю город и деревню не выношу - зачем они вообще? Случайные скопища ненужных друг другу людей, не понимаю… Не нужны, непонятны друг другу, каждый - себе, в себе и о своем, и это, скажу, ради Бога, почему бы и нет, - но ведь теребят друг друга, тискают, пихают, ломают нещадно, заставляют врать и работать, лезут в душу и в жизнь!.. Это не по мне; деревня и город - не по мне. Если хотите, я так воспитан. Все детство по глухим гарнизонам, а это - не то, это совсем другое… Гарнизон, это ясно, дело грубое, тоскливое, и с меня довольно, но, допустим, полярная станция или какая-нибудь другая, не полярная станция, табор, цирк, этот вот интернат на горе, да хотя бы и монастырь, если вам так нравится, - Снетков впервые без робости, даже снисходительно улыбается женщине, - это мое… Некоторый мир людей, обособленный и замкнутый в себе не случайно, а ради схожих склонностей, ради общей заботы и, быть может, высшей необходимости, - это мое, это я очень хорошо понимаю…
- Выходи, - раздается внезапно и громко под низким потолком дома музейного сторожа, и Снетков испуганно замолкает.
Дверь распахнута. Воспитательница Ольга Павловна стоит на пороге.
Черное тело течет меж ветвей - сквозь тесное их сплетение - и вздрагивает, дыша; две желтые вспышки пронизывают куст мгновенным мерцанием… Мальчик не боится. Уж - это совсем не страшно, даже привычно: множество их живет на склонах горы. Когда отец привез его на гору, первое, что увидел мальчик, были трупы ужей, прямые и длинные, как резиновые плети. Они лежали в ряд на тропе, и красные жирные муравьи жадно сновали по их черной, высыхающей на солнце коже… Мертвые ужи висели на сучьях яблонь, привлекая к себе тяжелых, гудящих мух, гнили, распластанные и раздавленные, в сырой тени стен… Стоило живому ужу неосторожно прошелестеть в траве, как воинственные крики, визги, завывания детей потрясали гору. Свистели прутья, летели камни, и так продолжалось изо дня в день, пока главный врач не вышел из себя. Он приказал дудеть сбор, выстроил всех в две шеренги, - кричал, плевался, махал кулаком, обзывал садистами, фашистами и живодерами, говорил и другие слова, за которые потом, правда недолго, многим мечталось ему отомстить. "Откуда в вас, засранцах, эта гадость? - вопил он. - Где вы этого набрались?.. Я знаю, у кого вы этого набрались! Будь моя воля!.." - грозил он, потом вдруг сразу устал, сник, сморщился, как кислородная подушка, и, не глядя им в глаза, принялся рассказывать про ужей разные занимательные разности и даже припомнил историю о том, как одна красавица по имени Ель полюбила Короля ужей и отправилась с ним жить в его ужиное царство… Главный врач забыл, чем кончалась история, сказал: "…Ну, вы сами догадайтесь или придумайте, чем там у них кончилось", потом сказал "свободны" и, не оборачиваясь, побрел к себе в амбулаторию… Ужей больше не трогали, уступали им дорогу, иногда ловили, чтобы попугать девочек, и сразу отпускали… Если кому-нибудь из новеньких по незнанию случалось убить ужа, над ним вершили суд в его отсутствие и наказывали не битьем втемную, не мазаньем зубной пастой, но самым страшным наказанием - нападением.