Дорога обратно - Дмитриев Андрей Викторович 19 стр.


…Он ведь ничего не подозревал, этот новенький, все еще радостно возбужденный тем, что ему удалось убить змею; когда играл себе где-нибудь на территории, он не успевал спросить себя и задуматься, почему никто не присоединяется к его игре, не разговаривает с ним и даже не приближается к нему. А в это время все, и старшие и маленькие, сбивались в кучу подальше от него, чтобы попросторнее было пространство для общего разбега… И, увидев это из своего далека, поймав на себе затаенные взгляды десятков глаз, он начинал испытывать первый, еще не самый сильный страх, схожий с удивлением, и первый легкий озноб пробегал по его спине… Потом он слышал тихое, тоскливое, все более грозное завывание - и вся куча с визгами, криками и воем вприпрыжку устремлялась к нему, неслась галопом прямо на него; другой, по-настоящему страшный страх захлестывал его горло - и новенький, не в силах крикнуть или заплакать, пускался убегать со всех ног, а куча гнала его, усиливая вой, подгоняя, но не настигая… На этом бегу, при этом нападении, которое длилось недолго и завершалось ничем: затухало само по себе, рассасывалось и разбредалось, потому что в гоне как таковом и была вся соль и цель нападения, - во время этого гона уже не страх, сколь угодно страшный, охватывал гонимого, но нечеловеческий, беспредельный ужас, который он потом никак не мог забыть, - не мог и уже не сможет забыть во всю свою жизнь… На мальчика не нападали ни разу, а когда он сам нападал, вместе со всеми, потому что, если ты не хочешь сам стать гонимым, ты должен быть вместе со всеми, - он никогда не выл, кричал скорее от тоски и необъяснимого испуга и всегда отставал на бегу.

Ветер зло бьется об гору, обрушивая в далекую воду сухие сучья, комья земли и щебенку. В шумящих ветвях не слышно больше ни шороха ужа, ни его шипения. Мальчику не хочется думать, что уж уполз, испугавшись его. Ему хочется поймать ужа, успокоить тихим поглаживанием и, когда он смирится и перестанет панически извиваться в кулаке, согреть его на себе, играть с ним и беседовать. Мальчик просовывает в толщу куста озябшую руку, шарит ею с боязливым азартом и тотчас отдергивает, уколовшись о сухую колючку шиповника. Обидная боль заставляет его забыть об уже, а холодная, огромная, наполненная громким ветром пустота вокруг - вспомнить о своем одиночестве. Впервые здесь, наверху, он чувствует себя не радостно уединенным, не свободно парящим над рекой и заречной равниной, но прикованным к стене, наказанным безо всякой провинности. Он пытается вновь развлечь себя зрелищем борьбы разноцветных речных потоков, но усиливается ветер, рябые мутные волны дыбом поднимаются на их спинах, и тяжелая туча, поплывшая вдруг над горой, накрывает эту бестолковую рябь своею густой тенью. Спина мальчика стынет от сырого дыхания стены. Там, за стеной, отец, должно быть, гремит своими сапогами, ищет его, зовет и злится у всех на виду. Стыд за отца и жалость к нему мгновенным и знакомым током пронизывают его существо… Это было не раз, а впервые было давно, до горы, в дошкольной жизни. Был праздник, обернувшийся этим стыдом и этой жалостью. Отец объявил тогда, что берет его с собою и своими друзьями на настоящую ночную рыбалку. Это будет трудное и опасное путешествие, строго сказал отец, постарайся меня не подвести… Было четверо незнакомых мальчику мужчин в ватниках, поначалу молчаливых и как бы сконфуженных, конечно же, от робости перед его отцом: он ведь взял их с собой на рыбалку, он, как мачта, возвышался над ними, коротковатыми и сутулыми, сидя на лодочной корме. Был стук мотора, мерный, негромкий, вгоняющий в сон, и мальчик боролся со сном, потому что боялся подвести отца. Был плеск убегающей предзакатной волны, бензиновый сизый дымок, стелющийся над нею и отлетающий назад, к берегу, к дому. Был ветреный красный закат, и сумерки, и тьма в неведомой озерной протоке; стебли сумрачной тресты, жесткие, как жесть, качались над головой, трещали и гудели во тьме… Во тьме поднимали загодя поставленные мережи, крякали, негромко ругались, невесело похмыкивали: "Бастует рыба", "Это рыба? Это не рыба - коту на великий пост", и мальчик понял: рыбалка не удалась, и испугался, решив, что это он подвел, принес неудачу, но миновало, никто не сказал ему об этом.

Потом был багровый костер на острове, огромный круглый котел, обросший толстой маслянистой копотью, и мальчик перепачкал ею ладони… Он сидел на каком-то мокром и рыхлом бревне, стараясь не уснуть, и тени людей, неотличимые одна от другой, качались и кружили вокруг костра. Отец один не был тенью; мальчик легко узнавал в отсветах красного огня его длинное, уверенное тело: оно было осью острова, озера, этой огромной праздничной ночи. Остров кренился набок, когда отец склонялся над костром, уходил из-под ног и исчезал вовсе, когда он, топая и хлюпая сапогами по мокрой траве, куда-то скрывался во тьме… "Ты у нас не пьешь, так мы без тебя, - неуверенно прося у отца разрешения, сказал один из его друзей. - Мы пока отметим, ты пока вари. Жидковата будет юшка, а все уха. Главное, амбре, я правильно формулирую?" Отец не ответил, он тихо сказал мальчику: "Не спи, учись, дома выспишься… Берем для начала рыбку и чистим ее с хвоста…" Мальчик уснул все же… Потом его разбудили и дали миску с ложкой. Он сидел с миской на коленях и глядел в догоравший костер. В прозрачном трепете вспыхивающих и хмурящихся углей он увидел лицо тигра. Рядом с тигром была сова. Сова сонно мигала своими глазами, а тигр важно дышал. Он не мог оторваться от совы и тигра, ждал, когда они поглядят на него из углей и заговорят с ним, но чья-то тень, кряхтя, заслонила собою угли, нависла над котлом, потом вдруг закричала: "Ты что варил?" - и заругалась запрещенными словами. Отец сказал: "А что?" - и принялся оправдываться. Он думал, рыбы слишком мало, не уха - одно амбре, вот и решил сдобрить ее для сытости: всыпал в котел полпачки яичных макарон. "Полпачки? Вот и жри теперь сам этот клейстер, козел", - сказали отцу его друзья, отошли во тьму, писали там и шушукались… Вернулись, взяли мальчика за руку, сказали: "Пошли, мужик", и он покорно пошел, ничего не понимая. Они посадили его в лодку и сели сами. Зарычал мотор, лодка отчалила, и мальчик понял, что отца в лодке нет… Они плыли и плыли по озерным протокам, по светлеющей тихой воде. Трое угрюмо молчали, а четвертый говорил мальчику: "…нам с тобою кайф сломал… Кайф сломал, ты хоть понимаешь, что это такое значит? Или я неясно формулирую? Читать не умеешь? Читать когда научишься, будешь книжки читать и узнаешь, что за такое бывает у серьезных путешественников. Разговоров не разговаривают. Высаживают на какой-нибудь необитаемый остров без живой души вокруг, и прощай. Поживи один, может, что и поймешь…" Мальчик молчал. Он решил не плакать и молчать. Приплывут домой, он их всех убьет. Возьмет эту лодку и уплывет на остров к отцу… Он неподвижно сидел возле самого борта и запоминал дорогу. Встало солнце, вода вспыхнула миллионами стальных лезвий, и они впились ему в глаза. Мальчик зажмурился от боли и услышал, как сбился с такта и замолк мотор. Четверо в ватниках опустили якорь посреди протоки и молча развернули удочки. Никогда прежде мальчик не видел столько живой рыбы - сверкающей, плещущей на крючке, бьющейся в ногах на дне лодки. Стало жарко, пар пошел от воды, и кончился клев. Четверо в ватниках завели мотор, развернули лодку и, похохатывая, похлопывая мальчика по спине тяжелыми, перепачканными рыбьей слизью ладонями, поплыли назад, к острову. Мальчик издалека увидел отца. Голый по пояс, он прыгал по воде вдоль берега и изо всех сил махал какой-то тряпкой на палке… "Думал, хоть пассажирский пройдет, флаг из рубашки соорудил, чтоб заметили, - давясь от счастливого смеха, рассказывал отец и больно теребил мальчику волосы дрожащей рукой. - Костер как потух - ну, думаю, все, приехал, вы же спичек мне не оставили!.." Четверо в ватниках посмеивались, пили, отец жадно выпил вместе с ними, а потом, глядя, как другие варят уху, сказал мальчику: "Век живи, век учись, дураком помрешь. Я внятно формулирую?" - и сконфуженно фыркнул, обрызгав слюною свои длинные тощие руки. Мальчик не стал есть уху - убежал подальше от костра, в болотистые заросли, и плакал там от жалости и стыда… Он простудился после этой рыбалки. Лежал на жаркой, влажной постели и слушал, как мать ругает отца навзрыд, страшными словами, сбиваясь с них на какой-то невнятный, тоскливый лай; отец кричал на мать; потом они мирились за стеной - сопя, хрипя, задыхаясь, - бились там, как две рыбы, брошенные на дно лодки… Мальчик болел недолго, но его долго водили к врачам, заставляли раздеваться, глубоко, до головокружения, дышать, потом отправляли в темную жужжащую комнату, прислоняли голого к какой-то холодной стеклянной штуке, похожей на телевизионный экран, и что-то бормотали по ту сторону экрана… Положительное Пирке, палочка, очажок, процесс - услышал он тогда странные слова, потом слышал их часто и, не понимая их, привык к ним.

Вепрь, оттиснутый на выпуклом боку пол-литровой оловянной фляжки, щерит длинные кривые клыки.

- Что это? - морщится женщина, не вынимая рук из карманов плаща.

- Ностальгический напиток, портвейн "три семерки". В беспутном детстве мы звали его генеральским. Верили, будто генералы и впрямь лакают его, не снимая штанов с лампасами. Пейте. Мы с вами - пассажиры одного поезда, а это - готовый тост.

Женщина принимает фляжку, отвинчивает крышку и, запрокинув голову, делает осторожный долгий глоток… Отдышавшись, просит:

- Можно еще?

Они сидят на широком пне, на самом краю берегового бора, в виду выпотрошенного картофельного поля и серых заборов деревни, пускающей рваные дымы в звенящее ветреное небо. Женщина медленно пьет из фляжки. В терпеливом ожидании своего глотка мужчина принимается насвистывать, поначалу негромко, умело пробуя губами тональность итальянской оперной мелодии, потом во всю силу своих легких, уверенно и свободно, с такими пронзительными переливами, что женщина, поперхнувшись, кричит ему:

- Прекратите!

Он послушно обрывает свист и видит, как вдалеке из-под поваленного забора выкарабкивается, отряхивается и, проваливаясь по самые уши в пустые картофельные борозды, бежит к нему на тонких кривых ногах пес непонятной масти и никакой породы, не слишком крупный, но и не мелкий, с обрывком бельевой веревки на бородатой шее, - счастливо тявкает на бегу и виляет лисьим хвостом… Женщина обреченно вскрикивает, в страхе льнет к драповой куртке, а пес, не решаясь приблизиться, останавливается как вкопанный в пяти шагах, ложится на живот и угрюмо рычит, не переставая вилять хвостом.

- Не бойтесь, и он не тронет. - Мужчина отнимает у женщины остатки портвейна, выпивает их одним быстрым глотком и, успокаивая, тяжело опускает ей руку на плечо. - Катись, катись, халявщик, здесь не подают! - прикрикивает он на пса, и тот испуганно отбегает в сторону, но не уходит - молча виляет хвостом и смотрит в глаза.

- Даже голова закружилась, - виновато признается женщина, затем мягко, но настойчиво снимает его руку со своего плеча.

- Странно! - обиженно произносит мужчина. - Странно мне, что вы пугливы, заручившись такой защитой от всех напастей, - и он насмешливо поднимает к небу глаза.

- Бросьте вы, - холодно отвечает женщина. - Странно удивляться тому, что я живой человек, что я живая и, да, пугливая женщина…

Мужчина пожимает плечами и вновь обращает к небу насмешливый взгляд:

- Тогда - зачем?

- Не знаю. Мне не дано знать.

- Зато мне дано, - зло говорит мужчина, с досадой заглядывая в пустую фляжку. - Вижу, что женщина. Теплая, нестарая. Был мужик. Потом бросил. Других - море, но с другими тошнит. Отчего тошнит? Ведь неспроста тошнит, должен же быть во всем этом хоть какой-нибудь высший смысл! Да и кого на бессмысленных наших широтах тошнит без высшего смысла?

- Хватит, - устало и брезгливо просит женщина, и он соглашается:

- Умолкаю… - но не умолкает: - Обыкновенный опыт. Когда мы с женой моей, Аликберовой, расплевались, с ней произошло похожее… Она, как и я, из этого города… Развод мне дать - ни в какую, и свидетельство о браке спрятала: ей, оказывается, голос был. Поклоны била и кровь мою пила. Я ее год уламывал, чтоб по-хорошему. Без толку!.. Я сюда зачем приехал - забрать в загсе выписку из суда… Забрал. Обратный поезд - в двадцать два ноль три, нужно день убить. Махнул на гору, а тут вы… То же выраженье милого лица…

- Погодите брюзжать, - обрывает его женщина. - Суд, вы сказали? Выписка вам нужда для суда? Стало быть, дети?

- Двое.

- Тогда при чем тут голос и все прочее?.. Вот сукин сын, - она усмехается без злости, мужчина осторожно смеется в ответ, манит к себе пса. Подбежав, пес ложится у его ног и поглядывает на женщину исподлобья внимательным мутным взглядом. - В одном вы правы, - примирительно говорит она. - Да, мужик, именно так. Он говорил: мы с тобой притерты, как пробка к бутылке, - вы понимаете, о чем он говорил?

- По счастью, да.

- Он о бесчинствах говорил, и они мне, к несчастью, нравились… Действительно, бросил. Через полгода опять пришел, и я пустила. Не нужно было пускать, но я жить не могла без этих бесчинств… Потом оказалось - приходил проститься. От души проститься, как он тогда выразился. Выразился и исчез навсегда. А у меня были проблемы… Я не о переживаниях, я о проблемах. Пришлось решать их одной.

- Понимаю, - виновато произносит мужчина.

- Вот и хорошо.

Она умолкает надолго. Осмелев, гладит пса, и пес закрывает глаза, бьет хвостом по пыльной желтой хвое… Ничего ты не понимаешь, мстительно думает она, ты думаешь, мне было страшно, больно и все такое, а мне было не больно… И женщина вспоминает поиски денег, адрес на рваной бумажке, записанный незнакомым небрежным почерком, вечерний, продуваемый зимним ветром пустырь, через который она шла, проваливаясь в сырой хлюпающий снег; весело шла, без страха, и дикая мысль торопила ее шаги: я иду очиститься, время пришло, нужно лишь совсем очиститься, и потом будет все другое, новое, невесомое, - никакой глупости, никакой зависимости и покорности, будет весна, жизнь, будет лето, и можно будет идти через пустырь, ни во что не проваливаясь, по теплой пыли, хоть босиком, - упругим, легким уверенным шагом… Ее испугал лишь шприц с наркозом, ради которого и пришлось одалживать непомерные деньги: наркоз ей не делали никогда в жизни, и боязно было уснуть. "Что ты дрожишь, как овца", - сказал ей врач, и она уснула, а когда проснулась, когда врач помогал ей вдеть совсем, казалось, не ее, а чужие, непослушные руки в рукава пальто, - не понимала ничего вокруг, и вопроса "Тебя кто-нибудь встретит?" тоже не поняла. Помнила, что нужно идти через какой-то пустырь, где ветер обжигает лицо, брела на ватных ногах по тихому, темному микрорайону, пытаясь найти этот ветер, но он не встретился ей нигде. Я пьяная, я сильно пьяная, с горечью и удивлением говорила она себе, отшатываясь от сытых собак, роющих мордами желтые сугробы, и старательно улыбаясь их хозяевам, - дура я, это же просто неприлично, где я так набралась?.. И вдруг собаки, сугробы, люди с поводками, подъезды с битыми стеклами, окна с люстрами и занавесками - все куда-то провалилось; она оказалась в лесу, в снегу, и гигантская автострада, плюющаяся в небо острым светом, выла и свистела над головой. Она карабкалась вверх, обрушивая с насыпи мокрый снег, срываясь вниз, ругаясь и смеясь. На трассе ветер обжег лицо, она узнала его и успокоилась. Шла вдоль обочины, даже не пытаясь задуматься, куда идет. Она твердо помнила: у того, кто дважды бросил ее, - белая "Нива", была уверена, что белая "Нива" вот-вот догонит ее и остановится, и поэтому разозлилась, когда рядом с нею притормозил грузовой автофургон, отвернулась и выругалась, когда водитель высунулся из кабины и весело крикнул: "Тебя что, блядь, нужно уговаривать?.." Не простив водителю того, что он не позволил ей дождаться белой "Нивы", она угрюмо молчала всю дорогу, чем водитель вовсе не был смущен - болтал себе без умолку о чем-то лишнем и непонятном и, прощаясь, не взял с нее денег за проезд. Как только она оказалась дома, злость на водителя прошла, но разыгралась злоба на белую "Ниву" - не давала лечь в постель, гоняла от стены к стене жарко натопленной квартиры, изливалась визгливыми, путаными фразами из простуженного горла, а когда, наконец, удалось забраться под одеяло и заставить себя замолчать - сменилась ознобом, тошнотой и головокружением. Потолок, слабо высвеченный лучами уличных фонарей, темные стены комнаты, тени стульев и занавесок вращались, кружились, а потом, подобно детской юле, начали звучать тихой музыкой на одной долгой, невысокой ноте. К утру звучание юлы распалось на голоса, ворчливые, ноющие, лающие, брюзгливые, - они препирались друг с другом, им не было до нее никакого дела, и лишь один, особенно ясный и настойчивый, пытался к ней обратиться. Чье-то лицо, и близкое и чужое, склонилось над нею и, не позволяя себя разглядеть, лепетало. О чем-то этот лепет просил ее, в чем-то укорял, оберегал от чего-то, баюкал, - она не могла разобрать и уснула. Очнулась поздно, должно быть, после полудня, ясно вспомнила все, что с нею приключилось, - и вновь услышала лепет. Теперь она не сомневалась: так умеют лепетать только дети, и лепет не умолкал, силился что-то рассказать, сетовал, ныл, канючил, и она заплакала, принялась уговаривать его оставить ее, простить ее, больше не мучить, позволить ей вновь уснуть или умереть. Вглядывалась испуганно в знакомые очертания комнаты и не видела ничего, кроме стен, стульев и занавесок. Пыталась представить это невидимое, не желающее себя показать лицо, потом попыталась понять, из каких облаков или ям оно обращается к ней, лепечет и жалуется, - и в ужасе сорвалась с постели. Прошла в душ, там увидела, как тихонько струится вода из прохудившегося крана, послушала, как она лепечет, падая на эмалированное дно ванны, - и расхохоталась. Вызвала водопроводчика, кран перестал течь и лепетать, но тишина не принесла покоя, потому что была тяжела. Казалось, свет и воздух пустой квартиры образовали плотную, вязкую взвесь: она давила со всех сторон, теснила дыхание, мучила зрение, и нелегко было пошевелить рукой, чтобы налить себе чаю, еще труднее - заставить себя этот чай проглотить, трудно было повернуть голову к обычно спасительному книжному шкафу, не легче - прочесть надписи на переплетах… Плохо дело, подумала она отрешенно, стараясь не дать воли страху, я совсем плоха, я схожу с ума, как золотая рыбка, - эта нелепая рыбка удивила ее, развлекла, не шла из головы до тех пор, пока она не вспомнила горячий июль, рослого негра, который шел по проспекту Вернадского на чудовищно высоких каблуках: каблуки были прозрачны, и в каждом из них, в какой-то густой воде или глицерине, плавало по маленькой золотой рыбке.

… - Что-то скверное случилось тогда с моими нервами. - Женщина прерывает молчание столь неожиданно, что пес, задремавший было у ее ног, вскакивает разом на все четыре лапы и громко тявкает ей в лицо.

- Лежать! - зло прикрикивает на него мужчина в драповой куртке, и пес охотно подчиняется.

Назад Дальше