Дорога обратно - Дмитриев Андрей Викторович 33 стр.


- Добавь импорт, - вяло отбивался Серафим. - Мы и сейчас его едим… Я не имел в виду ничего нового…

- Вот оно! импорт! - Панюков выпрыгнул из кресла и, нависнув над Серафимом, замер в азартном оцепенении. - Твой план логичен, Серафим, убийственно логичен. Вырубить экономику, отучить людей от работы, поставить нас на колени перед американским и канадским хлебным импортом и, вдобавок ко всему, чтобы добить нас наверняка, - ликвидировать оборону страны…

- Ну уж нет, Ваня, нет… К обороне, Ваня, я и пальцем не притрагивался, - ненадолго трезвея и привставая со стула, проговорил Серафим, на что Панюков, скорее расстроенный, нежели сердитый, погрозил ему пальцем:

- Вкус во рту! вкус во рту! похоже, опять я жую промокашку, потому что ты врешь… Мне врешь, обидно. - Он порылся в желтом портфеле и с видимой неохотой извлек оттуда тоненькую стопку мятых машинописных листов. - Вот она, твоя "дума", еще до всякой правки… И не "дума" она, оказывается, а "Заметки провинциала"… Та-а-ак… Переворачиваем первую страничку; отслюниваем вторую; читаем на третьей, в самом низу… "В целях восстановления плодородного слоя почв и репродукции лесных массивов было бы разумно и дальновидно временно перенести учебные стрельбы, взрывные работы, а также полигоны, предназначенные для маневров тяжелой техники, в друтие районы Союза ССР, в степные, пустынные, солончаковые зоны…" Далее ты предлагаешь передислоцировать туда же воинские части и гарнизоны, сосредоточенные на севере и северо-западе европейской части страны… Тебе тут повезло; Голошеин хоть тут вспомнил про свой красный карандаш - хотя бы тут все вымарал к чертовой матери!.. Что ты молчишь, Серафим? Молчишь и не шевелишься… Ты шевелись, шевелись: наливай.

Выпили еще, потом допили, Панюков достал из портфеля другую бутылку - пил и весело болтал о пустяковом, о былых одноклассниках, имена и лица которых Серафим вспомнить не мог и не хотел вспоминать. Он пил молча, стопарик за стопарем, и чем меньше оставалось в бутылке, тем меньше было в нем страха, зато поднималась влажной волной к глазам и к горлу восторженная жалость к себе. Он оборвал болтовню Панюкова тихим вопросом:

- Что же теперь будет, Ваня?

- Тебе интересно? - почему-то удивился Панюков. - Голошеина из газеты поперли, из бюро обкома - соответственно; завтра будет объявлено. Сагачу из облглавлита - тому строгач в жопу по партийной линии…

- Со мной что будет? - уточнил свой вопрос Серафим.

- Трудный вопрос, Серафим… Разоружить тебя нужно? Нужно. Но человек ты заметный, сын самого В. В…. Отпор дать нужно? Нужно. Но если дать тебе, как следует, отпор - выйдет много шуму вокруг твоей писанины, слишком много будет вони, учуют ее все, кому не надо, накинутся стаями, растащат по идейкам да по словечкам - потом и не соберешь… Наказать тебя необходимо? Необходимо. Но главное нам с тобой - стратегически не обделаться… Вот ты, человек ученый, - что ты нам сам посоветуешь?

- Прямо не знаю… - развел руками пьяный Серафим.

- Плохо… Сам нагадил, сам бы и придумал, как прибрать. Ты ведь не враг, мы понимаем. Но есть в тебе некоторая интеллигентская гнильца. Она подъела тебе мозги изнутри, вот ты и учудил снаружи… В сущности, Серафим, все твое сочинение - это вековая мечта русского, ты только не сердись, идиота: лежать на печи, как птица небесная, не делать ни хрена, и чтобы вокруг сам собой был рай… Мы все допили?

Серафим потряс пустой бутылкой.

- Тогда я пойду, - с сожалением сказал Панюков. - Меры к тебе будут приняты; ты, я уверен, отнесешься с пониманием. Посидели мы хорошо, спасибо за уют… И последний вопрос: почему коневодство?

- В каком смысле? - не сразу понял вопрос Серафим.

- Ты пишешь: в твоем раю для тунеядцев будет поощряться коневодство. С какой такой целью?

- Без всякой цели, - ответил Серафим. - Просто - люблю лошадей. С детства люблю; они мне даже снятся… И ты не поверишь, Ваня, я сам иногда не пойму, откуда во мне такая любовь.

Панюков ушел. Меры к Серафиму были приняты. Назначенный на место Голошеина Игорь Боркин - хорошо знакомый мне Гарик из компании моей матери, навеки взволнованный тем, что сам В. В. говорил ему "Вы", - отметил свое вступление в должность редакционной статьей "Обратная связь" в рубрике "Читатель и газета". Отклики читателей, их добрые советы и критические замечания, их дельные предложения и самые смелые предположения всегда составляли, по признанию нового главного редактора, самое дорогое достояние газеты, ее моральный капитал и золотой интеллектуальный запас. Обидно бывает, чего уж тут скрывать, не стал скрывать Гарик, когда в полнокровном потоке читательской почты всплывают мутные откровения ущербных, психически неуравновешенных граждан. Обидно вдвойне, когда гнойники больного, воспаленного сознания, по недосмотру некоторых сотрудников редакции, нет-нет да и прорываются прямо на газетную полосу… В качестве курьезных и досадных примеров Гарик привел выдержки из статьи Серафима, впрочем, не называя имени автора.

Почин Гарика был подхвачен областным радио. В передаче "Беседы о здоровье" ее постоянный ведущий доктор Хорохоркин по просьбе группы радиослушателей из Хнова рассказал о причинах и признаках раздвоения личности. Не называя Серафима по имени, Хорохоркин сообщил некоторые факты его биографии: крушение честолюбивых надежд на научном поприще, глубокий стресс, отягченный чувством вины, связанный со смертью любимой жены, - и предположил, что его травмированное сознание принялось, защищаясь, конструировать новую, параллельную реальность, в которой этот непоименованный гражданин возомнил себя специалистом в совершенно чуждых ему областях человеческой деятельности. Подобно гоголевскому чиновнику Поприщину, по причине бедности и любовных неудач возомнившему себя испанским королем, наш неназванный гражданин, не преуспев в науках, вдруг увидел себя в ореоле спасителя отечества и обрушил на головы окружающих лавину бредовых, однако же навязчивых идей. Примеры? Пожалуйста!.. И Хорохоркин, брякнув чайной ложечкой, пошелестев бумажкой, повздыхав сокрушенно и горестно в микрофон, процитировал несколько пассажей из некоего сочинения, достойных быть включенными в учебные пособия по психиатрии. Завершая передачу, доктор Хорохоркин напомнил хновским и всем остальным радиослушателям, что живут они все, слава Богу, не в бессердечные и глупые времена, жестоко осмеянные писателем Гоголем сквозь его гениальные слезы, а в иную, гуманную и победоносную эпоху, освещенную светом коллективного разума. Несчастному Поприщину лили на голову холодную воду: не лечили его, только мучили. Нашего неназванного сочинителя можно бы, конечно, и полечить: к его услугам не одна вода - новейшие достижения современной медицинской науки, но всего лучше, благо, он не буйный, всеми уважаемый и во многом полезный член общества, окружить его повседневным вниманием и заботой.

О сумасшествии Серафима заботливо заговорил весь город. Посетители двух главных гастрономов, "Восхода" на Засулич и № 3 на Белы Куна, припоминали в очередях его испуг перед очередями: войдет с авоськой в гастроном, увидит очередь всего лишь из пятнадцати человек, сразу сунет авоську в карман и был таков - без молочка, без творожка, без картошки, без рыбки, само собой, всегда без мяса, совсем, поди, без правильного питания, на одних консервах, поди, на одной столовке да сухомятке.

Бывалые автолюбители предупреждали начинающих о его несчастной привычке вдруг встать столбом посреди проезжей части, все вокруг забыть, уставиться под ноги или впериться в небеса, отчего приходится, едва его завидев, держать ухо востро, ногу на тормозе, почем зря не сигналить и заботливо его объезжать.

Студенты Политехнического обратили внимание на цвет его носков; цвет был яркий; и если один носок был, допустим, голубой, другой непременно был коричневый или красный, в белую шашечку на щиколотках. Преподаватели участливо замолкали при одном его появлении, приветливо улыбались и, не успевал он с ними заговорить, принимались наперебой кивать головами, соглашаясь с ним во всем, что он только ни скажет.

Родители будущих абитуриентов, ссылаясь на собственных детей, втихомолку рассказывали о подозрительных странностях этого бесспорно идеального репетитора. Он мог накричать на старательного подопечного, мог простить ленивого, запросто мог забыть его имя. Мог дать задание на дом, мог и не дать, мог без повода отменить занятие, но не отпустить ученика домой, а усадить его перед собой, целый час глядеть на него, ни слова не говоря, недоуменно мурлыкая вальсок "Амурские волны", потом сказать ему, будущему создателю ускорителей и звездолетов: "Слушай, зачем тебе эта скука, эта тюрьма на все времена? Ты же талантлив - купи себе аккордеон".

Вскоре Серафима пригласили в отдел кадров и там, извиняясь и ссылаясь на инструкции министерства, попросили принести справку из психоневрологического диспансера, нет, не какую-нибудь особенную - совершенно стандартную справочку, непременную, скажем, при получении водительских прав. Мы уверены, сказали кадровики, что вы отнесетесь с пониманием, и Серафим отправился в диспансер.

Поначалу он был почти беззаботен. Из института шел переулками, потом по набережной, блаженно прислушиваясь к жаркому шороху желтых, багровых и палевых палых листьев, глядя на то, как они бесшумно летят, сносимые легким ветром к реке, с легким звоном падают на брусчатку, на гладкую, отливающую белым оловом и почти неподвижную воду… Был теплый, ленивый сентябрь. Страх едва покалывал и отпускал, усмиренный прощальным солнечным прогревом. Свернув на Салтыкова-Щедрина, Серафим оказался в непрозрачной тени заборов, дровяных сараев, деревянных зеленых фасадов, тесных старинных лип. Стало прохладно, повеяло близкими холодами, потянуло назад, на солнечную набережную, но надо было идти в диспансер. Серафим замедлил шаг, придумывая слова, которые он скажет в регистратуре, потом и на приеме у врача… Нет, на учете не состою… Нет, карточку заводить не нужно, я же не состою на учете, я и пришел за тем, чтобы получить справку, что я на учете не состою… Нет, я никогда не знал никаких проблем с нервами… Нет, я не вру… Нет, я не помню… Нет, я ума не приложу, откуда у вас эти сведения… Нет, это было давно, можно сказать, что и не было вовсе… Нет, я не знаю и знать не хочу, что обо мне говорят в городе… Нет, я не нуждаюсь в обследовании… Нет, отчего же, я его не боюсь. Но я его не хочу.

Возле деревянного крыльца диспансера стоял мятый "рафик" с красным крестом на желтом боку, с боковыми стеклами, изнутри замазанными белилами. Водитель, подняв капот, тыкал в мотор древесным прутиком. На крыльце сидел человек в черном, наглухо перетянутом плаще и в фетровой шляпе, надвинутой на глаза. Он сидел, вытянув ноги, сунув руки в карманы плаща, и со скучающим любопытством оглядывал Серафима, читающего вывеску, но не спешащего подняться на крыльцо. Водитель "рафика" выбросил прутик в пыль и с грохотом уронил капот. Серафим вздрогнул, вжал голову в плечи, круто развернулся и пошел прочь. Он успел увидеть краем глаза: человек в черном плаще поднялся с крыльца и отряхнул плащ. Серафим слышал: человек идет за ним, но не оборачивался и не решался ускорить либо замедлить шаг… Лишь выходя на набережную, внезапно потемневшую под наползшей тучей, он позволил себе остановиться и глянуть назад через плечо. Никого не было за спиной. Серафим постоял спиной к набережной, подождал, глядя на пустую и горбатую улицу Салтыкова-Щедрина. Пошел дождь, а человек в черном плаще не появлялся. Должно быть, он не за мной, а сам по себе, догадался Серафим, и продолжал гадать: должно быть, он свернул на Второспасский или завернул в любую калитку, а я и не почувствовал… Должно быть, у меня и впрямь что-то с нервами, но это касается только меня.

Он заявил о своем уходе из института - не вдаваясь в объяснения, не смущаясь всеобщим шумливым изумлением. Его не отпускали. Стыдили в деканате, стыдили на кафедре, стыдили в узком кругу. Ректор долго не принимал его заявление, потом долго не подписывал приказ. Все-таки он уволился. Поначалу нигде не служил, почти полгода кормясь домашними уроками, пока не заметил, что способных учеников сильно убыло: молва о его душевной болезни, похоже, немало кого напугала. К нему потянулись прокуренные двоечники с родительскими трешками в кулаках, с наглой тоской в глазах. Озлясь, он вчистую отказался от учеников, устроился в городской планетарий на углу Керамзитовой и Подставы и очень скоро пожалел, что не сделал этого раньше. Единственный, если не считать заезжих, лектор планетария, здесь он был свободен. Гася свет в круглом зале и пуская в темноте по кругу бархатное небо, здесь он был не на виду. Пересказывая что ни день "Занимательную астрономию" Перельмана вперемежку со свежими номерами журнала "Наука и жизнь", здесь он снова был ребенком. Разговаривая вслух с самим собой о всякой всячине в справедливом рассуждении, что немногочисленные слушатели, попарно прилипшие в темноте друг к другу, все равно его не слушают, здесь он был самим собой.

В мае семьдесят шестого года, в день, когда моя Марина повела меня в планетарий, Серафим был уже не сумасшедший, уже всего лишь чудаковатый и всеми почитаемый как сын своего отца сорокачетырехлетний законченный неудачник.

Остановив в тот день ночное небо, гася звезды, включая свет в зале и выходя на жаркий, вмиг опаливший ему сухие бронхи послеполуденный воздух, Серафим навряд ли сетовал, что не успел он, как рассчитывал, рассказать нам с Мариной еще и о законе Хаббла. Думаю, он понимал: не надобно нам никакого Хаббла.

И прежде чем он доел в привокзальном сквере свой пломбир, мы дважды в глухом саду планетария повторили с нею свой припадок.

Почти ничего сегодня, спустя почти уже двадцать лет, не осталось в памяти о тех девяти днях моего отпуска, слившихся в один, изнурительно счастливый, пахнущий пылью родного города и кожей желанной женщины короткий день, кроме этих неисцелимых, всякий раз грозящих близким обмороком, подстерегающих в подъезде, в парке, в лесу и в поле, в кустах и в пляжной кабинке затяжных или едва ли не мгновенных припадков, перемежающихся вынужденным отдыхом, лишенным мыслей, чувств и реакций оцепенением, сравнимым с замедленной смертью дерева, которое, казалось бы, так же скрипит, как и ему подобные, так же качается на верховом ветру, и вроде бы корни его крепки, как и прежде, и хвоя его, хоть и желта, а все еще не спешит облетать, но высох сок под корой, и смола, устав и застыв, перестала двигаться по его затвердевшим волокнам… Сегодня мнится: мы даже не разговаривали, мы лишь пошлейшим образом мурлыкали, водевильно и томно вздыхали, хамски хихикали, клокотали ликующим горлом, а если и были у нас слова, смысл слов был не важен, пожалуй что, и ничтожен, важны были их интонации - их я и помню. Просящие и испуганные - перед припадком, грубые и заискивающие - во время припадка, властные, раздражительные, потом, разумеется, извиняющиеся - после, в недолгом тупом изнурении, - я помню все интонации тогдашней моей Марины, даже недовольную, когда я вздумал познакомить ее с моей матерью.

- Она нас ждет? - спросила она недовольно, но все же позволила мне привести себя к нам домой.

Мать не ждала; устыдилась своей тельняшки, своей гребенки в растрепанном седом пучке, своей неопрятной ранней старости, которую я, взглянув на мать глазами Марины, впервые заметил, устыдилась своих рук, перемазанных котлетным фаршем, и в растерянности вытерла их о тельняшку. Марина, улыбаясь, протянула ей, потом сама поставила на стол ванильный торт.

- Ах! - засуетилась мать, бросилась переодеваться, потом, не попробовав торт, пробормотала: "Я вам мешаю" - и, не слушая наших возражений, убежала в кинотеатр "Росинка" на двухсерийный фильм "Укрощение огня". Нам ничего не оставалось делать, как лечь в постель, даже и для того, чтобы не поссориться из-за учиненной мною неловкости. Мы впервые любили друг друга в постели, в доме, и на привычное припадочное счастье это не походило. Это был труд; пахло потом и обоями, из кухни тянуло сырым, с луком, котлетным фаршем; уныло охала панцирная сетка моей кровати; муха билась о стекло, стучали часы на столе; Марина терпеливо глядела снизу мне в глаза.

- Я думаю, - сказала она, когда мы оделись и ушли, оставив матери нетронутый торт и записку, - да, милый, я думаю, нам нужно срочно забыть об ошибках и исправить содеянное. Иначе, боюсь, разругаемся.

По счастью, близилась ночь, и там, где не горели фонари, стало совсем безлюдно. Мы пошли к реке, там нашли глухую пляжную кабинку. Исправляя содеянное, я сбивался, боясь, что на победные крики Марины сбежится вся городская милиция, сплывутся все речные спасатели на своих катерах, и чем нервнее я боялся, тем острее и дольше шла работа над ошибками, призывнее и громче кричала Марина, и тем резвее пришлось нам потом убегать по песку, когда милицейский автомобиль, изумленно завывая и тараща желтые фары, все же появился на пляже.

Оговоренное заранее, дабы и здесь загладить учиненную мною неловкость, подлинное знакомство моей матери с Мариной состоялось за день до моего отбытия в Находку. Мать, помню, надела по случаю эстонскую белую блузку. Марина принесла гладиолусы, я поставил на стол бутылку сладкой крымской мадеры. Мать рассказывала Марине о том, как я, оказывается, еще в раннем детстве любил кораблики: выстругивал их ножиком из сосновой коры и пускал их по быстрым весенним лужам. То есть неудивительно, что теперь я и сам пустился в плаванье, сказала мать, словно бы за меня извиняясь. Она выпила рюмку мадеры, вздохнула: "Вкусно", заплакала, и моя Марина едва не заплакала вместе с нею. Мне было стыдно. Целыми днями я был с Мариной, возвращался домой далеко за полночь и, наевшись котлет, заваливался спать, даже во сне предвкушая раннее утреннее свидание. Мать почти все эти дни видела меня только спящим… Утешая ее, я наполнил ей рюмку и выпил сам, впервые испытав к ней острый приступ теперь уже привычной и всякий раз внезапной жалости, которую мне с тех пор, уж коли она меня прихватит, никакой мадерой не перемочь.

Оставшись с Мариной наедине, я спросил, как скоро она познакомит меня со своими родителями.

- В другой жизни, в другой жизни. Они почти четыре столетия лежат в нашем фамильном склепе под Краковом, - осадила она меня, возвращая с живой земли на романтические небеса, и это означало, что отпуск мой подошел к концу; надолго, до самого дембеля, прерываются наши блаженные припадки, зато возобновляется наша переписка и в ней - игра Марины в Марину Мнишек.

Назад Дальше