Послание к римлянам, или жизнь Фальстафа Ильича - Ольга Кучкина 10 стр.


Очень скоро малая ариаднина жилплощадь начала давить на эту самую психику. Поди ж ты: в пермской деревне не давила, а тут задавила. Он принялся жаловаться, что не может работать. А он и не пытался. Как-то все разом бросил, не став развивать успех. Кто-то бранил его за это, кто-то считал, что он прав. Ада, как это часто бывало с ней по отношению к Занегину, не могла разобраться в собственных ощущениях: любит ли она эти его новые гигантские карикатуры или не любит. Он стал привередлив. Она замкнулась. Потом наоборот: она начала привередничать, он сделался замкнут. Ссоры возникали на пустом месте. Все чаще он не доставал, а прятал спиртное, опрокидывая в себя тайные стаканчики, когда никто не видит. Теперь и с Адой все более становился потребен предварительный то ли дурман, то ли допинг, чего раньше не было, и это саднило, как маленькая отдельная ранка. Они и в лучшие свои дни не заговаривали о том, чтобы оформить отношения официально. Как-то без слов согласились, что это мещанство. Кто согласился? Он или она? Лучшие дни ушли. Начался разнобой, в котором непонятно, что на что давит: прошлое ли лезет непрошенным визитером, будущее ли неясно и грозит сбоем, или настоящее перестало удовлетворять. Инструмент был расстроен, играть на нем больше было нельзя.

Сделать серию автопортретов? Он такой, и такой, и такой, и такой. Он человек, как другие. Его лицо, его история - это лицо и история похожих, подобных. Если не получается с другими, почему через свое лицо и свою историю не передать все, что любил, на что надеялся, чем измучен и истощен?

Из старого овального зеркала на него смотрели белые слепые глаза.

* * *

1995. Кьяра Фьорованти прилетела в Россию недели за три до Нового года. И уже в январе они с Занегиным поженились. В апреле он сказал об этом Аде. У них был сумасшедший роман, о котором судачила, как говорится, вся Москва. На самом деле судачит узкий круг, тусовка. Случилось так, что Аду эта новость обошла стороной. Бывает. Ходишь возле огня, всех обжигает, а тебя нет, будто ты заговорен. Итальянка приехала вместе с коллегой (итальянцем) отбирать картины русских художников для Венецианской биеннале. Точнее, отбирал мужчина. Женщина, несмотря на искусствоведческое происхождение, играла вспомогательную роль. Коллега был слон (по деловой функции), она пешка. Впрочем в другом шахматном раскладе (по функции пола) она была королева. Черная смоль вьющихся блестящих волос, глаза-маслины, грудь - два дивных холма, талия-рюмка, ноги, растущие от ушей, и при этом сногсшибательный коктейль: сама бесшабашность и сама невинность. Художники как один сдались без боя и попадали перед ней трупами. Фигурально. Фактически они стали отбивать ее друг у друга путем парада винно-водочных бутылок и красивых слов, ну, и конечно, демонстрации дара и стиля. Стоит сразу сказать, что незамужняя, свободная итальянка, смело принимая демонстрации и парады и переходя от одного к другому, как переходящее красное знамя, не сдалась на милость ни одного из победителей. Кстати, она и была красной. По своим взглядам. Поэтому, с одной стороны, ей не нравилось то, что произошло в Советском Союзе, а с другой, только благодаря происшедшему, она нынче и хлестала водку с русскими художниками, и ожидала самых выдающихся из них в Венеции, зорко наблюдая, чтоб ей не подсунули эрзац вместо шедевра. Когда собутыльники, собеседники и состязатели обращали ее внимание на это противоречие, она поводила, смеясь, длинным наманикюренным пальчиком перед их носом и говорила: марксизм-ленинизм не отменять противоречиев. И все грохали. Потому что соединение, и впрямь, было смешное: роскошная она и убогий забытый марксизм-ленинизм. Она говорила по-русски очень мило, хотя и с ошибками, что добавляло пикантности. Казалось, она не чистых кровей итальянка. Что-то мулатское просвечивало в ее облике: чуть вывернутые губы, чрезмерно смуглый цвет кожи, особая, оленья пластика движений длинного тела, длинных рук и ног. Позволяя себе почти все и ничего не боясь, она оставалась, как ни странно, недоступной. В результате чего русский мужчина, готовый к последнему рывку, натыкался, как на стену, на это внутреннее неодолимое препятствие и отступал вопреки привычке (в подобных случаях) к грубому насилию.

Отобрано было уже десятка полтора полотен, когда очередь дошла до Занегина. Занегин давно ничего не показывал, было известно, что он в творческой депрессии, но все равно дали ему знать, когда она будет в гостях в чьем-то доме, он заехал, привезя с собой несколько работ, называвшихся "новыми", то есть написанных сразу после поселения, много лет назад, а заодно прихватив неоконченный "Автопортрет", снятый со стенки у Ады, и вдобавок к ним дурное (заранее) настроение. Итальянка обернулась к пришельцу с дежурной поволокой в глазах-маслинах, и вдруг застыла, приоткрыв рот. Было очевидно, что с ней что-то произошло. Потом она говорила ему, что влюбилась смертельно с первого взгляда. Такое сражение наповал. Идет реакция каких-то женских гормонов на какие-то мужские, и точка, и особь в неволе. Она сделалась сосредоточена и даже грустна, и лишь по временам вдруг окатывала его горячим взглядом, как бы желая проверить, правда ли то, что случилось, и в самом ли деле причина так серьезна и неодолима. За столом пили водку и чай, ели холодец и пирожные. Занегин быстро выпил пару рюмок, закусил холодцом и налил себе третью рюмку. Скуза, мне тоже, протянула она свою. Он налил и ей. Я вам кого-то напоминаю, все еще мрачно спросил он. Но-но, быстро откликнулась она, никто из знакомых меня, а как будто сто годов знал. Он, как ни странно, понял. Она, наконец, улыбнулась, и, как лебедь, повела длинной шеей, освобождаясь от чужого наваждения с тем, чтоб навести свое. Случается, согласился Занегин, механически делая стойку.

Хозяин позвал Занегина на кухню. Не залипай, посоветовал он, решает не она, а ее начальник. Ты советуешь мне залипнуть на начальника, усмехнулся Занегин. Залипла она, констатировала курившая в кухне хозяйская жена.

Занегин продолжал пить. Кьяра чокалась теперь только с ним, практически не отставая. Он забыл, зачем пришел, впадая в сладкий полуобморочный соблазн греха, когда уже понятно, каково предложение, исходящее от женщины, оказавшейся рядом, в котором (предложении) она, быть может, и не вольна. Хозяин, надо отдать ему должное, напомнил: покажи холсты. Покажи холсты, повторила как пароль сильно опьяневшая итальянка, не отрывая своих черных глаз от зеленых занегинских. Они еще ни разу не коснулись друг друга, осуществляя касание исключительно путем сближающихся рюмок, от этого тайная температура их отношений повышалась ежеминутно, грозя сжечь заживо.

Занегин встал, принес холсты. Все, кроме "Автопортрета". Кьяра уставилась в них бессмысленным взором. Было понятно, что время упущено, искусствовед не в форме. Дурные предчувствия Занегина, что все это не будет стоить выеденного яйца (тема яиц!), оправдались. У тебя там еще что-то, заметил хозяин. Нет, все, отрезал Занегин. Не все, стоял тот на своем. Досада Занегина, не на кого-то, на самого себя, была б нестерпимой, если бы не градусы. Градусы растворяли ее отчасти. В порыве совсем уж жестокого мазохизма он схватил последний холст и повернул его лицом - своим лицом - к Кьяре.

Итальянка сползла со стула и опустилась на колени.

Может быть, ей так лучше было видно.

А может, это означало совсем другое.

Или все же она была безнадежно пьяна.

Непроизвольные слезы потекли вдруг по ее лицу. О Санта Мария, ти гений, каро, каро мио, ти вольо бене, я люблю тебя, он гений, слава тебя, Санта Мария, о, пьета ди те, я тебя жалею, бормотала она, обращаясь к портрету в порыве, напоминающем безнадежное горе. Они ведь похожи в своем выражении: горе и счастье.

Занегин рассмеялся, ему стало легко-легко, он протянул к ней руки, она повернулась и всей своей оленье-лебединой статью, не подымаясь с пола и не просыхая, прильнула к нему. Он наклонялся, забирался пальцами в ее волосы, шепча: что ж ты плачешь, дурочка, все будет хорошо. Будет хорошо, переспросила она, приподняв голову и вся дрожа. Не обращая внимания на хозяев, Занегин начал целовать ее.

Кьяра Фьорованти не улетела со своим коллегой. Ей продлили визу, она задержалась. С коллегой улетел занегинский "Автопортрет" и с ним двадцать две работы других авторов. Кьяра уговаривала Занегина уехать вместе в Италию, где под влиянием итальянского солнца и старых мастеров он возродится и непременно начнет писать снова. А я сделал тебя ребенок, сказала она. Последовала долгая пауза. Сперва до Занегина должно было дойти, что она хотела сказать, а когда дошло - нужно было переварить. Крепко потерев по своей привычке подбородок, он пробормотал спустя минуту, что у него дела, он приедет на биеннале и тогда уж останется с ней, до июня ждать недолго. Она не поняла реакции, была огорчена, но держалась. Он еще помолчал, вслед за чем вдруг взял и сделал ей официальное предложение: стать его женой. От радости она взвизгнула и совершенно по-детски подпрыгнула вверх, такая прелестная смуглая кобылка.

Да ей и было всего двадцать семь.

Ему сорок.

Он только сказал, что Новый год они встретят раздельно - он должен осторожно развязать узел старой связи, чтобы никого не травмировать. Она поняла.

* * *

1994. Десять лет жизни с Занегиным, включавшие жизнь без него, были годами повышенного напряжения для Ариадны. Он уходил, приходил, они миловались, ссорились, у него начиналась экзистенциальная тоска, он уезжал, Ада места себе не находила, привыкала, отвыкала, он возвращался, что-то писал, потом уничтожал, у него возникла ужасная привычка уничтожать свои работы, Ада боялась за его психику, и в самом деле с ним иногда творилось что-то чрезмерное, он пил, зашивался и снова пил. Они так и не расписались. Хотя дело доходило до того, что Ада прятала свою гордость в карман и говорила как бы шутя: Занегин, дурак, когда отведешь меня в ЗАГС? Зачем, спрашивал он. Чтоб в белом платье и фате, отвечала она. Поздно, следовал ответ, в белом женятся невинные девушки. Вопрос отпадал сам собой. Ада догадывалась, что есть десятки способов окольцевать мужчину, но не хотела воспользоваться ни одним. Зачем? Если это неестественно, стало быть, против естества. Любая хитрость ей претила.

Было еще обстоятельство, которое лишало ее возможности настаивать на чем бы то ни было. У них не было детей, и это была ее вина. После аборта, который она сделала, чтобы избавиться от петиного ребенка, она болела, ее лечили и вылечили, но рожать, сказали, не сможет. Как могла она привязывать к себе человека, заведомо зная, что у него никогда не будет сына или дочери. Сегодня ему никто не нужен. Или ей кажется, что не нужен. Но кто знает, как повернется дело завтра. Она хотела много детей от него, а не могла родить и одного. Если б ребенок - наверное, все было бы по-другому. Они не были бы так зациклены друг на друге и… или… или это только она зациклена на нем?

Ада не раз думала, как же и когда все так перекрутилось, перевилось, наслоилось, словно древесный гриб, наросший на березе, отчего прежние простые и ясные слова, простые и ясные отношения сделались невозможны, а все, что говорится и делается, тройным, четверным эхом отдается и возвращается назад искаженным, исковерканным, искалеченным. В своих мыслях она пропускала момент, когда не выдержала, взбрыкнула и выскочила замуж за Петю. Если б кто-то сказал ей, что тут она и есть, ее вина, заключавшаяся в нетерпении, она бы не поверила. Она не чувствовала себя виноватой, потому что это был ее ответ Керзону. Керзоном являлся Занегин, бросивший ее. Походило на детский сад, в котором дети жалуются: он начал первый. А чем отличаются взрослые от детей, когда у них те же чувства и те же обиды, даром что годы идут, и у глаз появляются первые морщинки, а в волосах первая седина. Золото волос Ады скрывало проблески серебряных нитей. Для других. Ей зеркало показывало, что и как обстоит на самом деле.

Она защитила диссертацию, стала кандидатом, преподавала в университете, иногда студенты ее любили, иногда нет, ей нравилось, когда любили, от этого она расцветала, и лекции ее расцветали тоже, иногда лекции скукоживались, потому что по какой-то причине скукоживались студенческие чувства, тогда ей нездоровилось, она брала больничный, валялась в постели, читала книжки, плакала, спала, пока однажды, не взглянув в зеркало, не ужасалась тому, что видела в нем, и тогда поднималась и шла в парикмахерскую, на массаж, в бассейн, приводила себя в порядок, и снова отправлялась в университет. Все равно университетская сторона ее жизни оставалась второстепенной. Первостепенна была та, в которой существовал Занегин и ее не заживавшая любовь к нему. Она часто думала о том, что несчастна и что жизнь ее не сложилась. Но как-то раз загулялась со студентом, провожавшим ее после лекции, шли по бульвару, болтали о том, о сем, он стал рассказывать про свою семью, где помимо него был еще младший брат, про отца с матерью, по сути, ровесников Ариадны Николаевны ("но разве можно сравнить!" - невинная лесть), про то, как у них все ровно, гладко, благополучно, и сегодня, как позавчера, и все чувства позавчерашние, и сами они позавчерашние, остылые, как холодная каша, от чего ему иногда хочется повеситься. Ада встала, как вкопанная, и уставилась на него. Ей захотелось одновременно ободрить парня и обругать, сказать, что он идиот, что все видит в неверном свете, что благом семьи следует дорожить как никаким другим. Но первое же слово застряло у нее в глотке. Ей вдруг реально представилось все, им сказаное, и эта неутешительная правда победила утешительную ложь, которая готова была сорваться у нее с языка. Так оно и есть, ей не раз встречались подобные семьи, от скуки проживания которых она бежала в свое душевное неустройство, в свои бури, которые одни и давали полноту красок жизни. У них чувства очерствели - у нее были свежи и сильны. Она была богата - они бедны.

Занегин позвонил перед Новым годом. Ада ждала его звонка. Они не виделись с середины декабря. Он жил у родителей, отец плохо себя чувствовал, и мать просила помочь.

Отец Занегина плохо себя чувствовал не только физически, а может, не столько физически, сколько морально. Он был имперский человек, имперский дипломат, как отец Ады имперский чиновник, и этим все сказано. Они были из другого класса, другого разряда, другой эпохи. Ада и Занегин потому еще хорошо понимали друг друга, что за их спинами было это живое прошлое, связь, порванная по идее, но державшаяся на тонких сухожилиях по родству. На самом деле это было трагично. Незаживающая рана кровила и в детях, и в отцах. Дети уходили, ушли от отцов. Теперь отцам предстояло уходить в глухом одиночестве. Никакие внешние заботы не меняли дела. Возможно, так происходит и в спокойные, тихие времена, когда между отцами и детьми рвется соединяющая нить. Так, да не так. Эти дети были враги этих отцов, несмотря на сохранявшуюся любовь. Эти дети жестоко отменяли все, что было дорого и важно отцам. Разумеется, отменяли, в первую голову, другие: власти, партии, средства массовой информации. Это было противно отцам, но то были чужие. Чужой легко трансформировался во врага. Жить во вражеском окружении можно, и даже вполне сносно. Существовала давняя привычка к вражескому окружению, на которое многое списывалось. Тут не списывалось. Тут родные дети. И хотя теоретически дети тоже могли быть врагами, но это в истории. Или, по крайней мере, в чужих семьях. В своей, по факту - стерпеть такое было почти невозможно. А что делать? Казнить ребенка, пусть и стоеросовую детину, по принципиальным соображениям нет ни сил, ни возможностей. То есть, конечно, имеется в виду казнить словом, выступлением, призывом, как, скажем, когда-то со стилягами или космополитами (физические расправы, слава Богу, партия осудила и отменила). Где? И кто услышит в шуме и гаме, в разноголосице, в которой утонула единая линия? Терпеть? Терпение никогда не входило в доблесть наследников революции. Нетерпение было мотором, движителем событий, крупнее которых не знал двадцатый век.

Все кошке под хвост. Все зря. Жизнь, почитай, прожита напрасно. Потому рвались не символические нити - рвались сосуды. У дипломата был инсульт, у научного работника, ставшего партийным чиновником, - инфаркт.

Ада тоже предлагала помощь занегинским старикам. Своих она не бросала. Могла бы не бросать и занегинских. Ее отец получал сначала персональную, после обычную пенсию, не работал, хотя старые товарищи не раз звали его то в одну, то в другую фирму, где неплохо устроились, в общем, все, и лирики, и физики, и химики, но ему было отвратительно само слово "фирмач", он ненавидел Ельцина и особенно рыжего Чубайса и, сохраняя незыблемые принципы, слышать не хотел о возможном новом статусе. Аде Чубайс нравился. Ей нравились его спокойствие, его четкая, определенная, разумная речь, за которой ощущалось знание предмета, нравились умные глаза с прищуром, в котором другие находили издевку, даже рыжие котовские бесцветные ресницы нравились, что было бы просто вызовом, скажи она кому. Когда-то Аде казалось, что все-все-все люди могут понять друг друга, если захотят. В субъективном нежелании это делать видела она природу почти всех ссор и конфликтов. И лишь с течением лет и с изменениями, которые претерпевала сама, стала сознавать, что разные люди на самом деле живут в разных этажах, как сказано у одного философа. Человеку верхнего этажа как правило доступно то, как смотрит на предметы человек нижнего, потому что он сам развился, сам вышел из этого человека как из куколки. Человек нижнего этажа вряд ли поймет живущего выше. Выше не чином, не должностью - составом личности. И уж, конечно, когда такая личность усмехается, уязвленному с нижнего этажа кажется, что она насмехается. Над ним. И ненависть усиливается. Ненависти, как и любви, пока они длятся, годятся любые полешки в костер. Поняв это, Ада старалась быть со своими стариками как можно мягче. Прошли те времена, когда она могла выкинуть любой фортель, только потому что ее эго этого требовало. Как, скажем, уехать к Занегину на поселение. Теперь, со страхом видя, как истончается ткань жизни отца и матери, она стремилась овладеть искусством штопки. Любила принести им цветы. Или купить большие краснокожие грейпфруты. Или ни с того, ни с сего подарить картинку из тех, что дарили ей. С картинками, правда, случались огрехи. Как-то раз отец заставил унести подарок обратно, настолько был раздражен, в общем-то, нейтральным пейзажем: окно, перед ним на столе клубок, проколотый спицей, солонка с солью, хлеб и бутылка с розой. Все в приглушенной коричнево-фиолетовой гамме. Что уж настолько его рассердило, Ада не знала. Может быть, именно непритязательность была не по душе отцу, привыкшему к притязаниям. А может, он углядел на картинке какой-то символ.

Назад Дальше