Антон не понял, что такого хорошего могло быть в степном пожаре, но расспрашивать не стал: выражение напряженного ожидания беды на лицах попутчиков не располагало к разговорам. Обоз продолжал движение в направлении зарева. Люди молчали, нахохлившись, скованные тяжелой неподвижностью, которая обычно овладевает человеком, неудержимо сползающим к близкому краю… что прячется там, за дымящимся обрезом?.. - обрыв?.. пропасть?.. И надо бы остановиться, да никак, а если и как, то паника сковывает и руки, и голову, и душу.
Остановились только тогда, когда уже точно знали, что горит не степь, а Гальбштадт. Даже на значительном удалении чувствовался чудовищный жар, были слышны треск и щелчки разгулявшегося огня, похожие на одиночные выстрелы, словно пожар не только жег, но еще и стрелял в кого-то. А затем выстрелы послышались совсем рядом с обозом, и тогда стало ясно, что стреляет не огонь, а люди.
Люди примчались на лошадях. Они гарцевали вокруг обоза и одинаково скалились - и люди, и лошади. Черные кожанки всадников отсвечивали красным в зареве горящего Гальбштадта. Всадники размахивали факелами и вели себя как пьяные. Потом оказалось, что они и были пьяны - но не от водки, а от крови. Трое из них спешились и стали поочередно хватать обозников за грудки - кто такие?!. откуда?!. куда?!.
Дошла очередь и до Антона. Он не успел вымолвить и двух слов, как получил кулаком по лицу. Державший его за лацканы маленький человек в кожанке радостно оскалился и крикнул, не оборачиваясь:
- Сергеич, тут немец! И как он сбежал, падла?
- В расход его! - послышалось из темноты. - А остальные пусть заворачивают назад. Запретный район! Слышали? Поворачивайте своих кляч, а то и вас порешим! Быстро!
Маленький потянул наган из кобуры, глаза его остекленели. Антон отчаянно дернулся и завопил что есть мочи:
- Стойте! У меня мандат! Мандат!
Потом Сергеич, щурясь при свете факелов, долго разглядывал мандат, удивленно качал головой, цыкал зубом, сплевывал. Антон ждал, затаив дыхание. Обоз, поспешно развернув телеги, уходил в темноту. Наконец Сергеич цыкнул особенно удивленно и сложил бумагу.
- И впрямь мандат. Надо же - немцу! - мандат! Тут людёв стреляют, а каком-то немцу - мандат! Зуров! Бери его к командиру, нехай он разбирается…
Дорога до командира показалась Антону намного длиннее, чем была на самом деле. Они миновали огромное стадо согнанных в степь коров и овец. Насмерть перепуганные дрожащие животные сбились в кучу и даже не мычали и блеяли, как это предписано природой, а словно бы выли от ужаса. Всхрапывая и калеча друг друга, метались кое-как привязанные лошади. Кучами громоздилось домашнее добро, на скорую руку стащенное сюда из пылающего поселка: перины, одежда, кухонная утварь, настенные часы, детские игрушки…
А сразу за ними - между скарбом и пожаром, по краям небольшого овражка и внутри него - лежало множество расстрелянных мужчин. Такое количество трупов Антон видел только на фронте - после единственной атаки, в которой он принял участие перед тем, как сдаться в плен. Тогда казалось, что люди притворяются мертвыми, что они вот-вот встанут, и улыбнутся, и смущенно разведут руками, извиняясь за глупую шутку. Вот и теперь ему померещилось, что кто-то еще шевелится. Но Зуров, за спиной которого он ехал, тоже заметил движение и поднял карабин.
- Глянь-ка, живой! Цепкие, гады… - он выстрелил и удовлетворенно кивнул. - Все. Капут немчуре.
Командир отряда сидел в глубоком кресле и задумчиво курил папиросу. Прочитав мандат, подписанный самим товарищем Дыбенко, он уважительно кивнул, встал и протянул руку, знакомясь:
- Очень приятно, товарищ Антон. Зовите меня просто Иосиф…
Потом, много позже того исторического рукопожатия, произошедшего перед жаркой стеной гальбштадского пожара, а точнее - двадцать четыре года спустя, щурясь на другой - невидимый, радиоактивный пожар, пылающий в цеху Ухтинского спецзавода, зека Вебер наклонился к уху зека Когана и пояснил:
- Это был твой отец, Эмиль. Командир части особого назначения Иосиф Коган. Безжалостный убийца, которого даже зверем не назвать. Потому что не существует таких кровожадных зверей в природе…
Старик Коган стоял перед нами, сжав кулаки. На глазах его блестели слезы.
- Эмиль Иосифович, - осторожно сказала я. - Может, не стоит пока продолжать? Сделаем перерыв…
- Он заплакал! - воскликнул старик, не слушая меня. - Вебер плакал! Он жалел, что моего отца расстреляли, что они никогда больше не встретятся, что Вебер никогда уже не сможет загрызть его зубами, как волк… - перегрызть ему горло, перекусить ему вену, задавить, расцарапать…
- Что ж он этого тогда не сделал, ваш Вебер? - перебил его Борис. - Тогда, прямо перед Гальбштадтом? Глядишь, и нам не пришлось бы теперь слушать эти небылицы.
Старик осекся.
- Небылицы? - повторил он, словно не веря собственным ушам. - Вы называете это небылицами? Да знаете ли вы, что Гальбштадт был сожжен дотла, что Коган перебил все его население - мужчин расстрелял, а остальных загнал в молельный дом и сжег заживо? Женщин, детей, стариков - заживо?! Что таких отрядов было несколько, и все возглавлялись евреями…
Он стал загибать пальцы.
- Коган… Гольдштейн… Каценельбоген… Сироткин… Фельдман… Гуревич… Они уничтожили всех меннонитов, поголовно! За один только девятнадцатый год! Сожгли все колонии! Убили десятки тысяч людей, целый народ! Это был настоящий геноцид! - старик воздел к потолку дрожащие руки. - Мне нужно, чтобы вы поняли! Вы обязаны каяться! Каяться, каяться и каяться! А потом снова - каяться, кая…
- Да пошел ты!.. - закричал Борис, вскакивая с дивана. - Старый мерзавец! Тьфу! Гадость какая…
Он повернулся ко мне.
- Лена, идем!
Я медлила.
- Идем! - Борис чуть ли не бегом бросился к двери. Видно было, что он физически не в состоянии дышать одним воздухом со стариком Коганом. - Не хочешь? Тогда я ухожу один!
Оглушительно хлопнула дверь; что-то где-то посыпалось, что-то где-то упало - и все смолкло. Я перевела взгляд на старика: он стоял там же со смутной улыбкой на лице.
- Не обижайтесь на него, Эмиль Иосифович. Пожалуйста, подождите. Я обязательно вернусь, и мы договорим.
Борис ждал меня на крыльце. Он тяжело дышал и отдувался, как человек, только что чудом избежавший смертельной опасности. Я взяла его за плечи и повернула к себе.
- Ну зачем ты так, Боря? Нашел на кого сердиться. Он старый, больной человек…
- Он патологический антисемит! - выпалил Боря. - Мерзкий выдумщик. Что ни слово, то кровавый навет. Ты знакома с ним меньше недели… ты и понятия не имеешь, сколько гадостей мне пришлось выслушать за этот месяц! Нет уж, хватит… Тем более с Карпом ты уже закончила, так ведь? Тогда какого черта мы сюда ходим? За деньги? Да пусть подавятся своими шекелями…
- Боря, послушай… - я все еще не теряла надежды. - Говорю тебе, он больной. Этот случай описан в психиатрии. Так называемый стокгольмский синдром. Ты ведь слышал о таком, правда?
Борис посмотрел на меня как на сумасшедшую.
- При чем тут стокгольмский синдром, Лена? Он что - сбрендивший заложник? Он вполне нормальный еврей-антисемит. Очень даже распространенная порода. Обитает и в Стокгольме, и где угодно. Почему Эйяль должен быть исключением?
- Выслушай меня до конца, - терпеливо сказала я. - Это не моя идея. Карп услышал ее от Арье Йосефа и пересказал мне. По-моему, вполне рабочая теория. Еврейский антисемитизм - это типичный стокгольмский синдром. Те же признаки, те же защитные механизмы. Люди ассоциируют себя со своими гонителями, перенимают их методы, их аргументацию, объявляют преступников жертвами, и наоборот. Даже становятся в ряды гонителей сами - идут на все, лишь бы уцелеть, лишь бы сохранить рассудок. Не от разумного выбора идут, а бессознательно, из чувства самосохранения, психика толкает. Вот и Эмиль Иосифович… взгляни на него под этим углом зрения. Вспомни, что ему пришлось пережить. Ну как тут было умом не тронуться? Он не мерзавец, Боря, он заложник. Жертва.
- Удобная теория, - саркастически хмыкнул Борис. - Жертва! Да он собственного отца с дерьмом мешает, ты же слышала.
- Конечно! - подхватила я. - Подумай, как тяжело человеку отказываться от родителей. Как это противоестественно! Чтобы уговорить себя на такое, нужно представить папеньку по меньшей мере исчадием ада. Приписать ему черт знает что. Вот и приходится изобретать…
Мою адвокатскую речь прервал приближающийся собачий лай. Борис схватил меня за руку и потянул к калитке.
- Шломин едет! Ленка, ты должна это видеть! Скорее!
Зрелище оказалось и в самом деле занимательным. По улице со скоростью пешехода двигался небольшой пикап, а вокруг него чинно, весело, беспорядочно - каждая в соответствии со своим личным темпераментом - трусили, скакали, суетились собаки. Было их десятка полтора, может, больше - самых разнообразных мастей и размеров - от гигантского черного ризеншнауцера до лохматой болонки на тоненьких пинчерьих ножках. Последняя, кстати, производила больше всего шума, безостановочно нарезая стремительные круги по всей ширине дороги и яростно отбрехиваясь при этом от местных дворовых собак, которые встречали вторжение на свою суверенную территорию возмущенным лаем из-за заборов. Остальные члены пикапной свиты не отставали от крошечной заводилы. Гам в итоге получался невообразимый; ограды стонали от яростного натиска собачьих тел, но пока держались, предотвращая неминуемое братоубийство.
Ризеншнауцер вел себя солиднее прочих и принимал участие в перебранке скорее вынужденно, чем добровольно. На моих глазах болонка-забияка, описав крутую дугу от одного забора к другому и по дороге исчерпав весь запас матерных собачьих ругательств, подскочила к великану и самым беспардонным образом цапнула его за ногу. Укушенный вздрогнул, затравленно оглянулся и утробно бухнул несколько басовых нот. Видно было, что он до смерти боится крошечной скандалистки.
- Так она их выгуливает! - чтобы я услышала, Борису пришлось кричать мне чуть ли не в ухо. - Представляешь?! И никакой на нее управы!
- Кто, болонка?
- Какая болонка?! Шломин! О, гляди, гляди! Пересменка!
Пикап остановился прямо напротив нашей калитки. По описанию из бориного текста я ожидала увидеть совсем иную собачницу Шломин. Представляла себе нечто среднего рода - бесформенное, отдутловатое, в засаленном тренировочном костюме, с седыми космами и грязными ногтями. К моему удивлению, из машины вышла высокая статная женщина, одетая не без щегольства и во всеоружии безошибочного макияжа. Она приветливо помахала нам и направилась к задней дверце пикапа. Собаки как по команде смолкли и, толкаясь, побежали к хозяйке; при этом лохматая болонка, гнусно подтявкивая и покусывая остальных, сбивала всю свору в кучу. Борис с некоторой задержкой помахал в ответ.
- Разоделась-то как! - проворчал он. - Хотя куда ей еще? Она ведь только по собачьим делам и выходит.
Тем временем из пикапа с радостным визгом уже вываливалась вторая смена. Отгулявшие свое, напротив, запрыгивали внутрь. На их мордах читалось явное облегчение, поскольку болонка-пастух осталась на тротуаре. Подсадив артритного ризеншнауцера, Шломин захлопнула дверцу и посмотрела на лохматую скандалистку. Похоже, болонка пасла не только собак, но и хозяйку.
- Ну что, Жаклин, поехали?
Жаклин ответила не сразу, а немного поразмышляла и лишь потом милостиво оттявкнула высочайшее разрешение. Пикап двинулся дальше, сопровождаемый прежней оглушительной какофонией.
- Ну, как тебе?
Борис уже улыбался, от недавнего раздражения не осталось и следа, и я подумала, что настала пора вернуться к прерванному разговору и к старику Когану.
- Действительно, смешно… - я осторожно потянула его за локоть. - Пошли назад?
- Куда назад?
- Как это - куда? К Эмилю Иосифовичу, куда же еще…
Боря посмотрел на меня так, словно видел впервые.
- Вот что, госпожа Малевич, - сказал он сердито. - Хочешь с ним и дальше сидеть - сиди. Но меня уволь, понятно? Я в этом доме свою тонну пакостей съел. Будь здорова. И приятного аппетита.
Звякнула щеколда. Борис ушел, не оглядываясь. Если бы я находилась здесь из-за него, то сейчас самым правильным было бы догнать, обнять и пробормотать что-нибудь вроде "по каким пустякам мы ссоримся…" или "не сердись, дурачок…" или просто чмокнуть в щеку, взять под руку и повести домой, к постели, которая бывает особенно хороша после таких недоразумений. Но в том-то и дело, что находилась я здесь не из-за него, а из-за текста. Мы знали это оба… вернее, все трое: текст, я и Борис. Речь здесь шла о классическом любовном треугольнике, и борино раздражение адресовалось вовсе не моему упрямому желанию продолжить разговор со стариком Коганом, а тому факту, что я в очередной раз выбрала не его тепло, его постель, его любовь, а текст - равнодушный, ускользающий, не идущий на контакт текст.
Старик Коган стоял на том же месте, где я оставила его десятью минутами раньше. Увидев меня, он кивнул.
- Извините, Эмиль Иосифович, - сказала я. - У Бориса внезапно открылось срочное дело. Вы не возражаете, если мы продолжим вдвоем?
Он снова кивнул.
- Срочное дело… - в голосе старика звучало раздражение. - Еще бы. Трудно воспринимать правду как она есть. Впрочем, не думаю, что ваш нежный друг смог бы усидеть здесь, слушая продолжение. Это ведь была только присказка, сказка - впереди.
В отличие от Бори, я не могла позволить себе роскоши рассердиться, а потому пропустила "нежного друга" мимо ушей. Ничего страшного, пусть покуражится. Интересы текста стоят выше личного самолюбия корректора. Пока не отброшена возможность того, что старик Коган окажется следующим автором, я обязана внимательно вслушиваться в любой его выхлоп, даже самый неприятный.
- Антон Вебер остался в отряде моего отца, - медленно проговорил Коган.
Итак, Вебер остался с чоновцами. Причиной тому было желание спасти Эльзу: из разговора с комиссаром Коганом Антон понял, что к ликвидации намечены все поселки колонистов, и Вальдхайм как раз на очереди. Так Антон Вебер оказался невольным свидетелем чудовищных зверств. Отряд Иосифа Когана продолжал свое ужасное шествие по южным степям, сжигая колонии одна за другой и под корень вырезая немцев - антоновых соплеменников, истребляя самую память об их присутствии на этой земле. Награбленное имущество, скот, станки, сельскохозяйственный инвентарь специальными обозами отправлялись к железнодорожным станциям, и оттуда - на север, в Москву. После себя Коган оставлял выжженную землю.
Антон запретил себе чувствовать: главным для себя он положил необходимость вовремя оказаться в Вальдхайме, спасти Эльзу, которая вдруг стала казаться ему любовью всей его жизни, смыслом существования. Возможно, от увиденного у него наступило временное помутнение рассудка; он жил как в бреду, двигался как лунатик. Только этим он мог потом объяснить свою роковую ошибку. Когда Вебер наконец осознал, что отряд направляется в сторону, противоположную Вальдхайму, было уже поздно.
Он бросился к Когану за объяснениями. Тот рассмеялся в ответ:
- Неужели ты думал, что мой отряд - единственный? Немцев еще много, а лето кончается. Вальдхаймом займутся другие. Отряд Финкельштейна, если не ошибаюсь…
Тем же вечером Вебер бежал из части. Он скакал без остановки, а когда лошадь пала, пошел пешком. Ночь была светлой, и не из-за луны - вокруг на всю ширину степи полыхали пожары. Сладко пахло горелой человечиной. К Вальдхайму Антон вышел на рассвете. Глазам его предстало огромное пепелище - пустынное, как жерло вулкана; казалось, даже вороны избегают приближаться к ужасному месту. Вебер с трудом нашел обугленный остов дома, где провел счастливейший месяц своей жизни. Смаргивая слезы, покопался в теплой еще золе. От Эльзы ему осталась лишь оплавленная медная заколка в форме бабочки.
До Мюнхена Антон добрался лишь в начале зимы. В двадцать семь лет он ощущал себя глубоким стариком. Город шумел митингами - набирала силу новообретенная веймарская демократия. На площадях, перекрикивая соперников, напрягали глотки многочисленные ораторы. В одном из них Вебер узнал своего довоенного приятеля, художника. Тот тоже обрадовался встрече, с четверть часа они простояли на улице, хлопая друг друга по плечам, и наконец решили зайти в пивной подвальчик - погреться и вспомнить былые деньки.
Антон выпил порцию шнапса и вдруг, неожиданно для себя самого, стал рассказывать о резне меннонитов. Когда Вебер закончил, лицо приятеля было мокро от слез. Друг вскочил с табурета. Он сказал, что эту ужасную историю должны услышать все. Перемежая всхлипами клятвы и проклятия, он потащил Антона в другую пивную. Веберу пришлось повторять свой рассказ раз за разом всю ночь напролет…
Старик Коган вдруг наклонился к моему уху - видимо, так же, как когда-то наклонялся к его уху зека Антон Вебер.
- Вы знаете, как его звали, Лена?
- Кого? - тихо спросила я, уже предчувствуя ответ.
- Того мюнхенского приятеля… - старик сощурил глаза и произнес, отчетливо выговаривая каждое слово. - Его звали Адольф. Адольф Гитлер.
- Вы хотите сказать…
- Да! - воскликнул он. - Именно это я и хочу сказать! Мне нужно, чтобы вы поняли. Именно там, в том пивном подвале, и родилась ненависть Гитлера к евреям. Именно там он поклялся остановить этот геноцид! Потому что геноцид немцев-меннонитов грозил перерасти в геноцид всех остальных немцев. То, что вы столь громко именуете Катастрофой, было даже не местью, хотя видит Бог, вы заслуживали мести! Нет, это было законным защитным действием, необходимой обороной!
Так вот к чему он, оказывается, вел! Я во все глаза смотрела на старика Когана. Дело вовсе не ограничивалось демонизацией одного лишь когановского папаши, как я предположила в разговоре с Борисом - старик забирал намного, намного шире! Борю мутило от любви старика к насильнику и садисту Карпу Патрикеевичу… - мне же теперь предлагалось понять и полюбить Гитлера! Впрочем, с точки зрения стокгольмского синдрома камский сукинсон не слишком отличался от мюнхенского. Я открыла рот, чтобы что-то сказать, и не смогла вымолвить ни слова. Хуже того - я не могла пошевелить и пальцем. Похоже, что в очень больших дозах маразм - даже чужой - оказывает парализующее действие…
- Покайтесь! - проникновенно произнес старик Коган. - Вы должны исчезнуть - все до единого. Исчезнуть. Но сначала - покаяться. Покайтесь, я вас очень прошу…
Он оперся на подлокотник кресла и согнул ноги, словно готовился встать передо мной на колени. Я перепугалась не на шутку, и страх вернул мне дар речи и способность двигаться.
- Подождите, Эмиль Иосифович! - возопила я, вскакивая с дивана. - Подождите!
Старик Коган тяжело дышал, уставившись на меня слезящимися глазами потомственного заложника. Я взяла себя в руки и откашлялась. Это всегда помогает, даже при инфаркте.
- Подождите, - повторила я уже существенно тише, пятясь в сторону входной двери. - Это так неожиданно… так ново… Я должна подумать… Вы не возражаете? Ну, скажем, до завтра?