Третий роман писателя Абрикосова - Денис Драгунский 15 стр.


Он и на худсовете сидел почти что молча, секретарша нас всех предупредила, что он очень устал, поскольку всю ночь сидел в монтажной, притом что только вчера прилетел из Мюнхена. И действительно, на красивом усталом лице великого мастера было написано, что он только вчера прилетел из Мюнхена и сразу бросился в монтажную, где сидел до зари, а теперь вот вынужден выслушивать все наши глупости. Поэтому к нему никто не обращался, и сам он никаких вопросов не задавал, только немножко рассказал, каков должен быть предфинальный спад в хорошем сценарии, и потом подписал протокол худсовета.

Итак, я проиграл, худсовет окончился, победитель ушел, мимо меня пробегали дьявольски красивые редактрисы и секретарши, рабочий день на студии кончался, и надо было уходить.

На студийном дворе машин было мало, все уже разъехались, шел сильный снег, оставшиеся машины стояли сугробами, и я заметил мощный бампер и квадратные фонари, торчащие из одного такого сугроба. "Вольво" последней модели, машина великого мастера.

На остановке стояла толпа народу – надо полагать, из-за снегопада автобусы ходили реже. Я решил немножко пройтись. Я шел, жмурясь от снега и ни о чем не думая, и прошагал так довольно долго, пока не наткнулся на безлюдную автобусную остановку-скамейку, а над ней косая крыша на черных железных столбиках. Я зашел под эту крышу и стал отряхиваться от снега. Скоро подошел автобус.

Ах, как хорошо было бы сейчас написать – "подошел автобус, осветил снег и черные железки на остановке, раскрылись двери, я шагнул в желтое тряское тепло, сел и потихоньку стал приходить в себя…". Хорошо бы, конечно, но я не сел в автобус. Я вдруг понял, что не хочу домой. Автобус постоял и уехал. Не то чтобы я не хочу, а не могу. Посмотрел на часы – семь, самое начало восьмого. Я как будто очнулся – два часа прошло, а что было в эти два часа, кроме сильного снега и хождения по незапомнившимся улицам, – не знаю… Нет, отчего же – прекрасно знаю. Я просто гнал от себя мысли о возвращении домой.

А победитель, наверное, сейчас пирует с друзьями. Или просто сидит дома на диване, вытянув ноги, и в который раз пересказывает жене, как ловко он обошел своих соперников, – то есть меня, меня! – а жена глядит на него влюбленными глазами, и в который раз убеждается, что ее муж – самый сильный, умный и удачливый человек на свете.

Чего не скажешь обо мне, увы. А главное, я же почти два года ничем другим не занимался, ничего серьезного у меня не шло в параллель, только один этот сценарий, жили в долг и ждали этого дня, и вот, день настал и уже проходит – и что же?! Ужасно, но я только сейчас вспомнил, что не позвонил домой. Рабочий день на студии кончается в шесть, но до шести никто не сидит, и жена это прекрасно знает, а сейчас уже начало восьмого – что она думает? Утешает себя, что я сейчас праздную победу, пирую с друзьями, и в веселой суете просто забыл позвонить, и сейчас позвоню, с минуты на минуту? Или она все уже поняла?

Рядом с остановкой стояла телефонная будка, но у меня не было сил позвонить домой. Трубку снимут тут же, и родной тихий голос спросит – "ну как?", – и что я отвечу? И что услышу в ответ?… Я понимал, что виноват, что кругом виноват, с обеих сторон виноват – и что два года потерял, вылизывая этот проклятый сценарий, и что допустил этот треклятый конкурс, не побежал в дирекцию, в Секретариат Союза, не написал в газету, в Госкино, в ЦК партии, не поднял бучу, и поэтому не могу сказать печально и гордо – да, я проиграл, но я дрался, я сражался и бился. Ничего я не сражался, и поэтому было стыдно, и не было сил опять, уже в который раз, молча сидеть на кухне, молча жевать остывший ужин, смотреть в угол и выслушивать молчание. Такие ситуации надо уметь вымолчать. Куда деваться – мы с женой вымолчим и этот провал, и с деньгами как-то перекрутимся, не помрем с голоду, и я в сотый раз буду все начинать сначала, затевать, надеяться и ждать, и все пойдет по-прежнему, и никто не взбунтуется – ни жена, ни я, никто… И я дождался автобуса и поехал домой – кошмарный финал унылого сценария.

Когда я завернул из арки во двор, то сразу наткнулся на квадратную корму только что остановившегося автомобиля. "Вольво" последней модели. Великий мастер открыл дверцу и простер ко мне свои руки в больших мягких перчатках. Левой рукой он снимал правую перчатку, это было медленно и сквозь метель, это был сон, блаженное видение, счастливый конец, наспех пришлепнутый к тяжелому фильму. Великий мастер потряс мне руку, великий мастер был счастлив, что так удачно меня застал, он говорил, что его хотели обмануть, эти ужасные люди – "вы понимаете, о ком я, ммм?" – эти люди ввели его в заблуждение, он просто не читал моего сценария, но случайно увидел его на столе, раскрыл и не мог оторваться, прочитал его залпом. "Залпом, залпом!" – повторял великий мастер, даря мне себя, свои восторги, залпом упиваясь волшебством своего неожиданного появления. Все уже решено – он ставит этот фильм. Он уже забросил экземпляр в дирекцию.

Великий мастер затащил меня а машину, там пахло кожей, одеколоном и трубочным табаком – как и положено великому мастеру, он курил трубку, длинную и чуть выгнутую, с белой точкой на черном мундштуке. Красивые руки великого мастера свободно лежали на заграничном замшевом руле, и он рассказывал мне, как он видит сценарий, и сообщил, кстати, что сам будет играть главную роль. Это его роль – маленький провинциальный начальник, который неожиданно получил огромное повышение, перескочил через десять ступеней карьеры и растерялся перед громадой собственной власти. Великий мастер даже сыграл мне один кусочек – вышел из машины и меня вытащил, пересадил на свое место, на водительское, а сам показал, как человек впервые в жизни садится в роскошную машину, и камера должна увидеть его тайное смущение, как он исподтишка разглядывает приборную панель автомобиля, разные немыслимые кнопки и клавиши. Был у меня в сценарии такой эпизод, и великий мастер его блистательно сыграл, вылепил притворно-барскую осанку и любопытно-испуганный прищур. Актер он был классный. "И все ясно сразу без слов, и вообще, нашему искусству не нужны лишние слова, верно?" "Верно, верно", – кивал я. Все верно, не надо лишних слов, я счастлив, наступил хороший конец, пришла заслуженная победа, я вышел из машины, великий мастер снова пересел за руль, опустил стекло и попросил меня завтра приехать на студию, привезти экземпляр сценария для него. Он еще раз пожал мне руку, улыбнулся, одаряя собой, включил мотор и, плавно набирая обороты, скрылся в метельной пелене.

А я шагнул в подъезд, вызвал лифт, стал отряхивать снег с воротника и шапки, и вдруг вспомнил про победителя. Про то, как он сейчас пирует с друзьями и ловит влюбленные взгляды жены, а ночью она будет шептать ему, что он самый лучший, самый сильный и прекрасный на свете, и как она счастлива, как ей хорошо с ним, но это только до утра, потому что утром на студии ему все объяснят. "Ошибка, дорогой, – объяснят ему. – Ошибка, накладка, недоразумение, но вы не горюйте, человек вы способный, вот и работайте, пишите, а как напишете – приносите, почитаем, обсудим…" Он будет стоять, стараясь не сутулиться, и будет выдавливать из себя спокойную, ироничную и независимую улыбку.

Я-то знаю, чего стоит изобразить такую улыбку.

Сосед, вошедший в подъезд следом за мной, стал громко обтопывать сапоги от снега. Мы поздоровались. Подъехал лифт.

ПАША ВЕРЕЩАГИН

– Я виноват перед вами, лейтенант.

Но верьте моей искренности, я не хотел вас обидеть.

– Полноте, ваша светлость!

Нынче не время для обид. Если дозволите, я прикажу седлать лошадей.

Однажды утром один писатель – я не стану, разумеется, называть его имени, потому что писателей у нас столько, что непременно в кого-нибудь попадешь, а если специально сверишься с писательским справочником и изобретешь такую фамилию, которой ни в одном справочнике не сыскать – тогда тем более начнутся подозрения: кого это наш Эзоп в виду имеет? Итак, однажды утром один писатель вспомнил, а лучше сказать – почувствовал или догадался, что умер Паша Верещагин.

Но догадался об этом он не сразу. Сначала ему показалось, что больше не о чем писать. То есть писать-то, конечно, было о чем: свои жизненные впечатления и духовный опыт, сколь бы скромными они ни были, он еще далеко не исчерпал, и прекрасно осознавал это обнадеживающее обстоятельство – но чего уж тут, всякий знает, что это значит, когда писателю вдруг кажется, что ему не о чем больше писать. Особенно если это случается светлым четверговым утром, точнехонько в десять тридцать, когда жена ушла на службу, а сын – в институт, когда выпит второй чай – первый пьется в половине восьмого, вместе с семьей, – и когда под этот крепчайший чай со свежайшим бубликом просмотрен вчерашний номер газеты, и когда, наконец, кресло удобно скрипнуло, словно бы само придвигаясь к старому, отцовскому, а точнее, дедовскому письменному столу – о чем не раз говорилось гостям, особенно новым знакомым, чтобы, упаси боже, не подумали, что старинный стол тщеславно приобретен в антикварном магазине. Но поскольку подобные заверения чаще всего оказывались именно тем самым тщеславным пустохвальством, подозрения в котором так опасался писатель – все, да, буквально все называли бабушкиной рухлядью новоприобретенные и свежеотреставрированные старинные вещицы, – то специально ради ненатужного доказательства своих исконных прав на овеществленные семейные предания – специально ради этого на столе, ближе к лампе, в рамке с вырезной задней ножкой стояла фотография означенных родственников. Молодой и красивый дед вдумчиво сидел за столом, уперев остроотточенный кончик карандаша в белый лист, и видно было – ах, старые жесткорисующие объективы, ах, старые мелкозернистые пластинки девять на двенадцать! – видно было, что он написал два слова, вероятно "проба пера", и рядышком стоял мальчик лет десяти, отец нынешнего владельца стола, и столь же вдумчиво заглядывал через плечо, гадал, почему папа написал "проба пера" карандашом – надо бы "проба грифеля". Стол тоже хорошо получился – собственно, это и был портрет стола. Отлично была видна настольная лампа – та же, что и теперь, чернильный набор из недорогого камня с прожилками – тот же самый, а также два отдельных стакана с карандашами и перьями – опять те же самые стаканы, что живьем стояли на столе. И та же самая рамка с отставленной задней ножкой точно так же стояла у лампы, и поэтому создавался круг, неразомкнутое время старинных картин, где на груди у кормящей Богородицы висит крестик с распятием. Кроме того, на фотографии видны были не дожившие до сего дня точилки, ластики и перочистки. Дед никоим образом не принадлежал к пишущим людям, но обожал письменные принадлежности. Чтоб, например, адрес написать на конверте или подсчитать семейные расходы за месяц. Стол, кстати, подарил деду его отец – кажется, в честь поступления в московское техническое училище. Появлялся прадед, выстраивалась родословная. Садись и пиши семейный роман, тем более если кажется, что не о чем писать. Такая, можно сказать, груда материала. Но писатель поморщился от столь пошлых словес, неизвестно как забредших в его внутреннюю речь, и в десятый раз за это утро убедился, что работать ему не хочется. Просто руки ноют и отказываются, и голова отказывается тоже, как будто сидел за столом неделю, не разгибаясь, и все – устал.

Но это было слишком внезапно для усталости. Словно в машине бензин кончился – удивительное, кстати, дело, что бензин кончается разом, и может кончиться в левом ряду быстрой дороги или пуще того – в туннеле. Потому что все равно, несмотря на все знания об устройстве мотора, все равно кажется или даже чувствуется, что после заправки машина веселее поехала – наследственная память о сытой и свежей лошади. А значит, и кончаться бензин должен тоже постепенно – как лошадь устает. Впрочем, у самого писателя машины не было, и все эти переживания он знал со слов своей недавней знакомой – от нее весело пахло бензином, и когда этот запах опасно угнездился в его одежде – тем более что он помогал ей на бензоколонке, бегал к заправщице с деньгами, стукал кулаком по счетчику и, завернув пробку бензобака, хозяйственно обтирал тряпицей бензиновые капли с крыла ее машины, и все это среди бела дня, на виду у всех, с ума сойти! – так вот, когда он совсем пропах бензином, тут-то и появился старый приятель, друг детства Паша Верещагин, человек бессемейный и потому свободный, всегда готовый повозить товарища на машине по городу. Хороший человек Паша Верещагин, со скромной биографией старшего инженера на секретном оборонном заводе, живущий в дальнем Бибиреве, в однокомнатной квартире без телефона. Неслучайные детали – получалось, что Паше Верещагину никак нельзя было позвонить, даже в самом крайнем случае никак нельзя было разыскать бедового Пашу Верещагина, и поэтому писатель, утвердившись в одиночестве буднего дня и даже настучав на машинке странички три-четыре, дожидался условленного звонка, и в условленное время в условленном месте, слегка задохнувшись от безнаказанной смелости, усаживался в ее машину – желтую, низкую, ненашенских очертаний.

Да, у нее была американская машина, маленькая, двухдверная, спортивный вариант, довольно старая. С прохудившимся глушителем, но здорово мощная. Или это дырявый глушитель давал такой рев, казавшийся силой мотора? Старая, латаная тачка, склепанная буквально из ничего, из кучи смятого железа, – раньше это была машина ее старшего брата, и у него на ста сорока рвануло передний баллон, и он угодил водительской дверью в дерево, в единственное дерево на двухкилометровом, наверное, протяжении этого несчастного куска дороги. Они ездили смотреть на это дерево – такой не очень толстый тополь. Желто-зеленая кора была содрана, и, хотя прошло уже два года, в траве, если поскрести пальцем, можно было найти горошинки стекла. Она приделала на это дерево медную табличку – на этом месте такого-то числа в автокатастрофе погиб такой-то. И посадила цветы. Но потом табличка пропала, и главное, кто снял, кому надо, кому мешало – непонятно. Цветы остались, хотя немного одичали, обмельчали, заглушенные травой.

Значит, она держала в руках руль, который раздавил грудь ее брату, и его кровь стекала по приборной доске на это сиденье, – писателю становилось страшно.

Ничего, смеялась она, в один гроб два раза не ложатся! И на пустом загородном шоссе показывала ему разворот юзом четырех колес. Не боялась боли, смерти, беды, не знала, что это такое, была человек зверь машина дерево бабочка земля воздух ветер, а больше всего – дерево. Дерево бывает дитя юное взрослое зрелое старое древнее сухое, но и за год кратко повторяет этот путь, бывает весеннее юное летнее взрослое осеннее зрелое зимнее тихое будто бы мертвое – так и она. Весной познакомились, целовались в машине под светофором, летом ездили просто в лес, в поле, в стога, а осенью нашли брошенный дачный поселок, летние дачи какого-то Минспецстроя, служебные, в сентябре все оттуда съезжали, сторожей не было – они залезали в низкое окно и оказывались среди железных кроватей, сыроватых матрасов и мал мала меньше алюминиевых кастрюль, башенкой стоящих на плите в темноватой кухне. Электричества не было, и слава богу. К зиме нужен был дом. Весна-лето-осень – зима; улица-лес-бивуак – дом. Откуда взять дом? Где, как? Если бы Паша Верещагин был на самом деле, можно было бы встречаться у него – в холостой однокомнатной квартире старого друга. Пишущая машинка на табурете, газетные кипы на полу, пустые бутылки в кухне. Конечно, это никакой не дом, но хоть какая-то крыша, уже спасибо, и пускай это будет похоже на иероглиф, на литературный штамп… – горестно усмехался писатель, потому что не было даже такой крыши, равно как и самого Паши Верещагина. И писатель гнал прочь мысли о зиме, старался ни о чем не думать и верил, что осень с зелеными сырыми домиками будет всегда, всегда будет запах бензина от ее рук, от ее ног, от нее ото всей.

Время сеять, время жать, время собирать в житницу, а потом наступает время молоть зерно и выпекать хлебы, – и пахнущая бензином юница исчезла, ибо пришло ее время преломлять горячую лепешку у семейного очага, развязывать ремешки сандалий на запыленных ногах мужа и кормить ребенка маленькой смуглой грудью. Исчезла, ибо писатель для таких дел не годился – он остался во времени первой жатвы, первых взмахов еще неприрученного серпа, когда нужен был немолодой любовник с семьей и творческими кризисами.

Назад Дальше