Третий роман писателя Абрикосова - Денис Драгунский 16 стр.


Она исчезла, а Паша Верещагин остался. Правда, видеться они стали все реже и реже: оказалось, кстати, что Паша продал машину. Хорошо было бы, конечно, постепенно свести все на нет, спустить отношения на тормозах, как это делается с внезапно возникшими друзьями детства, – но здесь просвечивало хамство, жлобство, просто от жены и сына совестно: значит, пока у человека была машина и он возил тебя как бесплатный, извините, шофер, – в общем, все понятно. Но что же делать? Уехал? Куда? И почему не пишет? Просто так – взял и пропал, запропал совсем? Бред. Как последний вариант было – Паша защитил докторскую, стал главным конструктором, и вообще забурел, нос задрал, и пошел он к черту. Но сын как раз заканчивал институт, и такой человек, как Паша Верещагин, если он доктор наук и главный конструктор, становился необходим в плане хорошего места работы для сына, а если он и впрямь так уж занесся и забурел – ничего, ради такого дела не грех и поклониться, попросить по-настоящему, тем более все-таки друзья детства… Нет, не годится. Поэтому Паша Верещагин позванивал время от времени, причем звонил он непременно с работы, то есть днем, когда жена на службе, а сын в институте. Конечно, писатель понимал, что эти отношения надо как-то разнообразить, и однажды решил: а пусть-ка Паша приобретет новую машину, поездить с ним куда-ни-то… но нет! Не надо. Ничего в жизни не повторяется дважды, и поэтому Паша Верещагин должен был исчезнуть наверняка и бесповоротно. Исчезла та, которую он охранял, теперь его очередь. Наверное, оттого-то и было писателю с утра так тоскливо и тяжко, и к работе не лежала душа – наверное, именно сегодня был срок Паше Верещагину исчезнуть совсем. И писатель подумал, что в оправдание своей мрачности он сообщит домашним: ребята сказали, что умер Паша Верещагин.

Ребята сказали, что умер Паша Верещагин, задумчиво повторил писатель, повторил еще и еще раз, то громче, то тише, любуясь траурным ритмом имени и фамилии своего изобретенного друга – Паша Верещагин – тá-та та-та-тáм-пам – хорей и пеон…

Итак. Ребята сказали, что умер Паша Верещагин. Хорошее начало для рассказа. Плохое. Слишком словесное. Как это – ребята сказали? Хором пришли и сказали? Или по одному подходили? Да и что это за ребята? Никаких таких особенных ребят у него не было, кроме тех, которые были друзьями семьи – и кроме покойного Паши Верещагина, да не покажется это любезному читателю смешно. Но дело не в этом. Дело в том, что писатель все время преодолевал словесность, самодостаточность языка, пытался вылепить физическую реальность, пластику действия, но словесность все время вылезала вперед, рисовала безвкусные разноцветные финтифлюшки поверх тесаного камня жизненной плоти. Преодолевал старательно и с малым успехом, отчего и происходили бесконечные паузы и кризисы, которые так сильно понравились и так быстро надоели его автогоночной возлюбленной. Ах, по газам! – он зажал себе уши и нос, как пожилой купальщик перед тем, как обмакнуться с головой.

Да где теперь, на каком заповедном травяном бережке с кривыми мостками найдешь такого купальщика? Седого, пузатого, в длинных смятых гармошкой сатиновых трусах – эх, купнемся! – а на траве, на одеялке, – бутерброды, помидоры и термос. И транзистор поет: песня остается с человеком, песня не расстанется с тобой никогда. Пропал купальщик, остался жест – большими пальцами зажать нос, указательными – уши, и зажмурить глаза, не слышать низкий треск прогоревшего глушителя, не видеть медную пряжку офицерского пояса, вмятую в ее абрикосово-пушистый живот, не чувствовать запах сырого матраса, бензина, загорелой обветренной кожи. Бедный добрый святой Паша Верещагин, ангел-хранитель, спасибо тебе.

Спасибо тебе… Но почему именно Паша Верещагин? А не Володя, к примеру, Большаков, Саня Иванченко и так далее вплоть до Марата Ахмадуллаева? И писатель, выйдя из-за стола и зашагав по комнате, стал вспоминать, откуда Паша Верещагин взялся – не с потолка же.

Да уж, конечно, не с низенького потолка крохотной квартирки в блочном доме – одна радость, что на Беговой, почти что в центре… Конечно, не с потолка. Я его прекрасно помню, Пашу Верещагина. Мы жили в одном доме – он, я и Писатель – теперь уж лучше называть его с большой буквы, тем более что уже тогда он был Писателем. Мы его так обзывали. У них был шикарный письменный стол. Старинный. Архиерейский. Или это напольные часы бывают архиерейские? Неважно, главное – он говорил, что с таким столом грех не стать писателем. Мы ржали. Он говорил – буду писателем, вот увидите. Мы ржали. Как Лев Толстой? Как Фэ Мэ Достоевский? Он чуть не плакал. Буду! Мы проходили мимо его окна – он сидел за столом в писательской позе – левой рукой голову подпер, а в правой держал карандаш. Что-то даже было написано на бумаге: он сочинял, писатель, обалдеть! Мы тарабанили в стекло – он не обращал внимания. Мы кричали в форточку: писатель, писатель! Или: расскажите про ваши творческие планы! Он не поднимал головы… Именно не поднимал, поскольку жил в полуподвале, и мы, заглядывая в окно, были сверху. Мы сами тоже жили в этих полуподвальных квартирах – вся наша компания, включая Пашу Верещагина. Дом был такой, замечательный четырехэтажный дом, ростом с нынешний восьмиэтажный – с квартирами по десять комнат, с ковром на мраморных лестницах и со специальными дяденьками, которые читали себе газетку возле каждого подъезда. Это кроме лифтеров и постового милиционера: серьезный дом. Сейчас он весь в мемориальных досках. В наше время тоже доски были, но числом поменьше. Сами знаете, кто жил наверху, а челядь – да не убоимся сего слова, именно челядь, обслуга вышеобитающих – в полуподвалах. Отец Писателя, кажется, заведовал гаражом или был диспетчером, что-то в этом роде. Мама Паши Верещагина мыла лестницы и чистила ковры, а чем мои занимались – неважно, не обязан рассказывать. Но ничего этакого, даю слово. Кстати, мама Паши Верещагина мыла полы в верхних квартирах тоже – мы эти квартиры прямо называли барскими, – рассказывала, что наша полуподвально-коммунальная квартира, оказывается, в точности повторяет барскую. А как же иначе, если она под нею. Одно исключение – в барской квартире были два входа – парадный и черный, а у нас только черный, через кухню. Парадный был как-то заделан – и то, не пускать же нас через барскую лестницу, с малиновым ковром и лакированными перилами. А кроме того, там, где в барской квартире была прихожая с окном, у нас образовалась лишняя комната. У нас – в смысле в нашей коммунальной квартире. Вроде Паша Верещагин как раз в такой комнате и жил.

Писатель первый от нас уехал. Стол, целая история, не проходил в дверь, пришлось на веревках вытягивать в окно – окна, слава богу, были хоть подвальные, а широченные. Мы стояли вокруг и ржали: как же так? Что, сначала поставили стол, а потом вокруг построили дом? Или его прямо в комнате состолярили? Мы соревновались, кто смешней придумает, а Писатель помогал тащить, чуть не плакал, что могут шарахнуть о кирпичные боковины окна, и прикрывал резные уголки ладошкой. Мы ржали: Писатель бережет орудие труда! Все ржали, весь двор, и принцы, и дворники. Надо сказать, что принцы, то есть жители верхних квартир, никогда не называли нас, детей обслуги, дворниками. Мы – да, случалось, когда, например, наглаженный-наряженный-надушенный, с бантиком на кружевной рубашечке и в круглоносых лаковых ботиночках, восьмилетний внучек усаживался в дедушкин "ЗИС", поддерживаемый за локоток ординарцем в чине майора, – ехать в Детский театр, хотя туда пешего ходу было десять минут, – вот тогда вслед могли присвистнуть: при-иинц! Ну, или иногда в споре: а ты откуда знаешь, принц? Не более того. Но они нас, повторяю, дворниками не обзывали. Мы сами знали, что мы дворники. А принцы знали, что мы это про себя знаем, и этого было довольно.

А может быть, этого парня звали вовсе не Паша Верещагин. Был еще один – Саша Васнецов, но он, кажется, был как раз из принцев. Жил на втором этаже, я один раз у него в гостях был, сподобился. Ничего не помню – ковер, помню, и белый камин. На ковре железная дорога заводная. И часы в углу – маятник качается и гири блестят. Я спросил: а гири золотые? А он сказал: а ты как думал!

Не помню, убей бог, кто из них кто – потому что фамилии так смешно соединились, Васнецов и Верещагин, известные русские художники, они и в Третьяковке, кажется, в соседних залах висят. Может быть, как раз наш сосед и был Васнецов, а принц, наоборот, Верещагин. Нет, все равно не вспомню. Ну, можно, конечно, попробовать узнать, поглядеть в энциклопедии, был ли тогда такой деятель, Верещагин или Васнецов – но все равно можно напутать. Васнецовых, например, было два художника прошлого века и один современный, а Верещагиных – художник, военачальник и еще физик твердого тела, построил какой-то сверхмощный пресс, но не успел пустить его в работу, умер, и высоченная желто-белая коробка, хоронящая этот пресс, торчит на сорок первом километре Калужского шоссе, справа, если ехать из Москвы, цветом похожая на гору черепов со знаменитой картины однофамильца-художника. Я, когда маленький был, побаивался эту картинку, очень боялся и очень тянуло, она висела на торцевой стене у дальней двери, если идти от Васнецова к Сурикову.

Меж тем писатель, снова приобретя строчную литеру, в тоске и беспокойстве вышел пройтись. Где гулять на Беговой? Ноги сами привели его на Ваганьково. Вдоль кладбищенской ограды стояли красные автобусы. Туристы вбегали в ворота, пробегали по аллеям. Экскурсовод быстро объяснял в мегафон: могила того, могила другого. Жена была против, родители настояли. Хоронила одна любовница, памятник ставила другая. Первая уже умерла. Вот, могила рядом. Теперь сюда – выдающийся русский художник-передвижник. Экскурсий было много, мегафоны перекликались. Кладбище было хорошее, уютное, только народу многовато. Он огляделся – рядом была могила рано умершей девушки: большая, совершенно не надгробная фотография – легкий взгляд и улыбка. Молодой милиционер смотрел на ее светлое личико, опершись локтями на крашеную железную ограду.

– Литературно… – подумал писатель. – Господи, как это все литературно…

В ворота въехал катафальный автобус. Сразу вокруг появилось много людей – очевидно, они уже давно здесь стояли, ждали, и вот теперь собрались вместе. Были старушки, ведомые под ручку очкастыми молодыми людьми, были профессорского вида мужчины с бородами и узловатыми тростями, были умные некрасивые девицы, были полные дамы в шуршащих, специально к такому случаю сберегаемых платьях, мамы что-то шептали детям на ушко, и один такой ребятенок подошел к бородатому парню в соломенной шляпе, поклонился и поцеловал ему руку, а парень перекрестил его и погладил по затылку, а потом достал из саквояжа священническое облачение и на виду у всех облек, так сказать, себя, – и тут вся толпа двинулась вперед и вглубь аллей, тем более что гроб уже извлекли из автобуса и поставили на каталку.

Почти у всех были одинаковые цветы – толстые фиолетовые гиацинты. Сзади шел азиат громадного роста, в белой рубахе непонятного покроя и круглой барашковой шапочке, – тоже, надо полагать, духовное лицо. Он шел медленно – ему неловко было шагать во главе процессии рядом с православным попом, он как будто нарочно замедлял шаг и озирался.

Писатель подошел к нему, извинился и спросил, кого хоронят – не Верещагина ли. Тот покачал головой и назвал незнакомую короткую фамилию.

– Понятно, – покивал писатель. – Царствие небесное.

– А Верещагина завтра хоронят! – сообщил подвернувшийся рядом кладбищенский мужичок, в ватнике и с лопатой. – Уже могилку отрыли по первому классу. Похоронá будут – ты что! Два оркестра, сто венков! Пал Львовича все уважали! Завтра, в полвторого.

– Я приду, – сказал писатель. – Мы с ним старые друзья, но давно не виделись… А!.. – Он махнул рукой и заспешил к выходу.

Все, все, все.

Нет, еще не совсем. Там в начале был эпиграф – наверное, надо поставить что-то в конце. Пусть это называется "метаграф". Эпиграф был вверху справа – пусть метаграф будет слева внизу:

Вы отлично держитесь в седле, ваша светлость!

Рад слышать эту похвалу из ваших уст, лейтенант. Но погодите! Что это за облачко там, у горизонта?

Дайте бинокль.

РАССКАЗ

Вот тут я зашел к своему приятелю, по делу, совсем ненадолго, а в комнату, где мы сидели, вошел его отец. Поздоровались, и он так, слово за слово, начал рассказывать о своем отце. Не помню, с чего начался разговор – кажется, с похорон. Да, конечно, я только что был на похоронах одного нашего институтского профессора, и мне было очень жалко, что он внезапно умер. Я любил его семинары. Разговор о похоронах, и он – отец приятеля – рассказал, как хоронил своего отца.

Дело в том, что они почти не были знакомы – отец от них ушел давным-давно, а мать вышла замуж во второй раз, причем вполне удачно, и у него – то есть у отца моего приятеля – никаких обид не было. Вот. А отец его, надо сказать, был человек не то чтобы очень высокопоставленный, но тоже не просто так, занимал чины, сначала в армии, потом во внутренних делах, потом, кажется, в дипломатической службе, но как-то уже годов этак с конца сороковых стал потихоньку стушевываться, отходить на обочину, и кончил, как и положено, кадровиком. Начальником отдела кадров какого-то завода. Хотя я уже точно не помню. Хотя неважно. Так вот, ему – то есть отцу моего приятеля – звонят и сообщают, что умер ваш отец, похороны тогда-то. Ну, приехал, разумеется. Больница, целый больничный городок. Разыскал, где морг. Вынос тела, родных никого. Только он и еще три человека с последней службы покойного, и еще одна женщина из домоуправления, где он стоял на партийном учете. Так что все они как раз поместились в большой служебной машине отца моего приятеля, ехать в крематорий, а автобус с телом покойного поехал вперед. Хотя, наверное, кто-то там при гробе все-таки ехал в автобусе. Ехали, и эти люди с работы и женщина из домоуправления говорили, как это хорошо, что сын покойного на большой служебной машине, на черном "ЗИМе" – вышел, значит, в большие люди. Ведь тогда – дело-то было не сейчас, а лет двадцать тому назад – тогда служебный "ЗИМ" был ой-ой-ой что такое. Потому что сын покойного – то есть отец моего приятеля – и в самом деле вышел в большие люди. Я, во всяком случае, это очень хорошо понимал, и когда затеялся этот разговор и рассказ про похороны отца, я даже не рассказ слушал, а всю ситуацию наблюдал и старался запомнить: что я, значит, пришел к приятелю, и тут входит его отец, садится, и вполне запросто и задушевно с нами, и со мной, значит, тоже, – запросто и задушевно разговаривает, хотя сам он – ой-ой-ой кто. Да, так вот. Едут они в машине и разговаривают, и эти люди, значит, говорят: как это хорошо, что единственный сын покойного в такие люди вышел, и как бы покойный этому обрадовался. Или, может быть, они говорили об этом в утвердительном смысле, как покойный был этому рад, без сослагательной частицы "бы", поскольку не хотели подчеркивать тот невеселый факт, что покойный с сыном своим не видался лет этак, может, тридцать, и перед смертью не повидался тоже. Но не в том дело. А дело, рассказывал дальше отец моего приятеля, а дело в том, что женщина из домоуправления, где покойный стоял на партучете, организовала что-то вроде скромных поминок в комнате покойного, поскольку жила с ним в одной коммунальной квартире. Да! В автобусе при гробе ехали соседи покойного по квартире. Конечно, это они в автобусе ехали, а люди рангом, так сказать, повыше – то есть прежние сослуживцы из отдела кадров и эта самая домоуправша – в машине. Пришлось, куда деваться, ехать на эти самые поминки и даже на обратном пути из крематория заезжать в магазин покупать водку. Сами поминки были довольно быстрые, но зато эта женщина-соседка, она же партсекретарь домоуправления, отдала сыну покойного толстую общую тетрадку, в которой покойный вел какие-то записи. Разумеется, она предложила сыну покойного взять еще что он захочет из отцовских вещей, но он, разумеется, взял только коробочку с двумя орденами и еще фотографию, на которой отец был в костюме с довольно странными погонами и шевронами – оказалось, что это дипломатический мундир.

А в этой самой тетрадке, рассказывал отец моего приятеля, было записано несколько случаев из жизни покойного, и среди них один особенно замечательный рассказ. Рассказ сам по себе довольно страшноватый – про то, как он – то есть покойный отец отца моего приятеля – пробирался во вражеский – кажется, в колчаковский – тыл. Дело было в Сибири, в какой-то год гражданской войны. И во вражеский тыл его вез на телеге старый крестьянский дед, вез по одному этому деду известной дороге, заброшенной и заросшей, а потом и вовсе без дороги, какими-то распадками и пересохшими речками, и поэтому пришлось бросить телегу и ехать верхом на лошадях, а под конец, когда они уже пробрались, обойдя все посты и авангарды, в самый глухой и безопасный вражеский тыл, вот тогда-то он – то есть покойный рассказчик – на прощанье застрелил деда-проводника, из соображений конспирации, поскольку во вражеский тыл он пробирался не самогонкой торговать, а выполнять особо важное задание, и очень может быть, что в победе над Колчаком есть и его ощутимая скромная лепта. Даже скорее всего так.

Но, продолжал, переведя дух, отец моего приятеля, в этом рассказе брало за душу не это ужасное, честно говоря, событие. В конце концов, гражданская война, партизаны, Сибирь, и вообще мы ко всему привыкли. Нет, брало за душу именно описание, спокойное и подробное, про то, какая была дорога, и как она потом кончилась, и поехали верхом, и про погоду – какое было жаркое лето, и как сильно грело солнце, и дикие пчелы гудом гудели над высокими синими цветами, и как этот самый дед-проводник что-то рассказывал про ульи – наделать бы, мол, ульев, пасек побольше наставить, и люди были бы сыты медом. И про то, как он, удостоверившись по всем приметам, что добрался до безопасного места и дальше проводник не нужен, отпустил его и застрелил в затылок, так как дело было слишком важное, чтобы остался хоть один свидетель. И главное, сказал отец моего приятеля, в этом рассказе не было никаких сомнений и сожалений, что вот, мол, гражданская война и все такое, приходится, и вообще. Нет! Ничего подобного, даже для приличия, в этом рассказе не было. А впрочем, если человек и в самом деле считал, что должен был и вправе был ликвидировать свидетеля в интересах выполнения особо важного задания, – то какие уж тут приличия и запоздалые объяснения? Это бы только испортило рассказ, сухой и тщательный.

Вот, еще раз вздохнул отец моего приятеля, вставая и собираясь выйти из комнаты, но тут мой приятель с неожиданной обидой спросил, что же это отец раньше ему ничего такого не рассказывал, ни про похороны, ни вообще про своего отца, и не показал ни разу эту замечательную тетрадку. На что его отец, очень неприятно ощерившись, ответил, что он – то есть сын – ни разу у него ничего такого не спрашивал. И вышел, небрежно кивнув мне и громко закрыв дверь.

Назад Дальше