– Это просто секс, Ким. Майк любит тебя. Просто секс. Из-за этого мы все оказались в дурацком положении.
Она попыталась схватить ее за руку, но Ким презрительно отдернула руку. Потом встала:
– Когда ты сделала это, ты выпустила кое-что из бутылки, Никки, и теперь его обратно не загонишь. Отправляйся домой. Возвращайся в Англию.
Ее шаги простучали по каменному полу, и, не успело затихнуть их эхо, Ким уже не было в церкви. Никки еще долго сидела одна. Она знала, что навсегда лишилась дружбы Ким, что нет пути назад. Живот свело позывом к рвоте, но даже та отказала ей в возможности получить облегчение, исторгнув вину. Ее тошнило самою собой. Она чувствовала, что ее окутала тьма.
Шло время, а она продолжала сидеть. Слова Ким жгли ее сильней, чем все, что мог бы сказать Крис; даже сильней, чем то, что Майк отверг ее. Она была в отчаянии. Вдруг потянуло холодком, словно от сквозняка, заставив ее очнуться. Никки вздрогнула, напряглась. Потом резко встала. "Просто кто-то вошел в церковь", – пронеслась мысль.
Она нервно огляделась вокруг. Свеча почти догорела, и под скамьями сгустилась тень.
В воздухе повеяло резким неприятным запахом, перебивающим застоявшийся запах ладана. Казалось, он заполняет помещение, идя непонятно откуда. От двери, и с потолка, и от алтаря. Запах зверя, вонь тухлятины, смрад живодерни. Прижав ладони к губам, чтобы сдержать крик, Никки отступила назад и уткнулась ногами в деревянную скамью, на которой только что сидела. В кишках как будто зашевелилось что-то скользкое, жирное.
– Кто здесь? Вы меня пугаете.
Никки протянула руку назад, нашаривая спинку скамьи, чтобы опереться о нее, выпрямиться во весь рост, выглядеть сильной. Но не нашла ничего. На полу у подножия алтаря лежала петля света, отбрасываемого свечой. Красная окружность, вокруг которой собиралась, сгущалась темнота. Свеча потускнела, и диск света дважды медленно дернулся, как вращающаяся монета. Новая тошнотворная волна отвратительной вони обдала ее, горячая, как из топки. У Никки зашевелились волосы. В тусклом красном свете шевелился какой-то зверь.
"Обезьяна. Это обезьяна".
Два красных глаза уставились, моргая, на нее, и обезьяна оскалила желтые клыки. Это был взрослый павиан, скрючившийся и дрожащий у подножия алтаря. Он как бы вопросительно посмотрел на нее. Потом нагло залопотал.
"Бабуин? В Греции нет обезьян. Нет бабуинов. Как он попал сюда? Откуда?"
Зловоние, шедшее от животного, стало невыносимым. Никки задержала дыхание и зажала рукой рот. Потом попятилась к выходу, но животное пришло в возбуждение, лопотало, прыгало к ней и вновь отступало к алтарю. Она испугалась, что оно ее схватит. До открытой двери оставалось совсем немного. Но когда она повернулась, чтобы выбежать на улицу, бабуин прыгнул снова и лишь чуть-чуть промахнулся.
Обезумевшая от страха, она остановилась у капающего крана. Тварь, кажется, не погналась за ней. То и дело оглядываясь на дверь церкви, она направилась обратно в ресторан Райги.
27
Оставив Никки в церкви, Ким пошла на площадь. В одной из открытых таверн играли музыканты. Ослепительный свет резал глаза. На море поднялся ветер, гоня волны к берегу. Он хлопал скатертями в тавернах и вымел посетителей из прибрежных ресторанов, Ким села в пустой таверне на противоположной стороне площади и заказала порцию метаксы.
Через несколько минут ее уединение нарушили двое местных ловеласов, обычно вьющихся вокруг туристок. Она уже знала достаточно греческих ругательств, так что секунду спустя их широкие улыбки сменились презрительными усмешками. Не успела она избавиться от этих, как появилась новая пара. Не допив бренди, она пошла по набережной, мимо последней таверны и дальше, вверх по крутой дороге. Фонарей здесь не было, и водители проезжавших машин сигналили, заметив ее в темноте.
Она плохо понимала, что делает и куда идет. Она приближалась к дому. Но еще раньше она решила не возвращаться, поэтому, вместо того чтобы спуститься к берету, свернула на красную каменистую тропу, поднимавшуюся по склону за домом. Луна светила достаточно ярко, освещая тропу впереди, и, несмотря на сильный ветер с юга, было тепло. Она взобралась на вершину холма и нашла за выступом красной скалистой породы расщелину, где можно было отдохнуть, прислонившись спиной к камню. Дом отсюда был виден лишь частично, зато открывался вид на волны, бьющиеся о берег, на далекие огни Лиманаки и освещенную крепость над ними.
В другой стороне угадывался мыс, где днем стоял, глядя на море, безумный отшельник. Мыс – черный палец скалы, торчавшей над берегом, и, хотя она едва различала его узловатую костяшку, на которой любил стоять отшельник, она знала – сейчас его там нет. Он всегда появлялся, когда садилось солнце. Как и ее, его привлекал закат, но после него он никогда не появлялся, даже если в небе сияла полная луна и в ее свете было видно далеко вокруг.
Но сейчас у нее было ощущение, будто она приняла у него эстафету, эстафету его хаоса. Она была его лунная сестра, заменившая его на посту на ночное время. Что он видел? Увидит ли она то, что видел он?
Теперь у нее появилась соблазнительная возможность сидеть здесь, глядя на море, каждую ночь, лунную или безлунную, светлую или черную. Сегодня в небе висел двурогий месяц, под ним – полярная звезда, отражавшаяся в воде. Луч звезды целился в нее, как серебряная стрела с натянутой тетивы.
В кустах за спиной запел соловей.
Все изменилось после того, как Крис заговорил о любовной связи Никки и Майка. До этого момента ей было по силам упрятать это знание в дальний угол сознания, где оно могло оставаться, не причиняя боли, – птичий язычок в желе. Она знала это, притерпелась, приспособилась жить с этим; но сегодняшнее стороннее подтверждение позволило ему вырваться на свободу, и птичий голос зазвучал пронзительно, настойчиво, сводя с ума.
До сегодняшнего вечера это была просто смутная мысль, невнятные слова. Любовная история. Майк и Никки. Вместе. Но теперь слова стали реальностью, выкристаллизовались, обратившись в ходкую валюту предательства, в монеты, падающие на тарелки на обеденном столе платой за бесконечную череду картин, которые она не могла выбросить из головы. Никки, обхватившая ногами спину Майка, Майк, целующий ее тощую грудь, Никки, сомкнувшая губы на его напряженном пенисе, и т. д. Крис заразил ее вирусом одержимости, болезненной извращенности, которая явно рождала похабные образы на дне его сетчатки всякий раз, когда он видел их вместе. Он заставил ее участвовать в этом, и неважно, закрыты были твои глаза или открыты, – саднящая порнография этих образов прокручивалась и прокручивалась перед твоим взором.
Она помотала головой, чтобы отогнать их. Даже попыталась отвернуться – от чего? От себя? Нелепо, но мучительней всего воспринималась не физиологическая сторона их отношений, а завладевшая сознанием и мародерствующая в нем мысль о существовавшей между ними внутренней близости. Так почему же она упорно терзает себя этими бесконечными видениями, где муж совокупляется с ее подругой?
Но Ким знала, что лжет себе. Не существует большей внутренней близости, нежели та, которую дает близость физическая. Что бы кто ни говорил о духовном, платоническом или интеллектуальном союзе, ничто не связывает так тесно и бесповоротно, как простой, грубый половой акт. Суть в проникновении и приятии, во взаимной отдаче себя. В огне, уничтожающем, и очищающем, и возрождающем, в огне богов.
И это отняли у нее.
Соловей за спиной сходил с ума, словно в отчаянии от того, что ночь так коротка и так важна история, которую необходимо, но не успеть поведать. Он прерывался только затем, чтобы начать заново с заставки в четыре ноты. Кто сказал, что соловей поет сладко? Интересно знать. Сладко? Это песнь эмоционального кризиса, песнь трагедии, переживаемой ею, которая не может найти слушателя, поверившего бы в глубину ее страдания. Чего-то настолько личного и терзающего душу, что она вынуждена уйти в ночь, ища возможности излиться просто для того, чтобы попытаться самой понять происшедшее.
Висела над морем луна, в кустах позади нее пел соловей; Ким постепенно забылась лихорадочным сном. Ей снилась толпа необузданных женщин, чьи обнаженные тела были натерты соком ягод. Полыхал костер, гремел барабан, все были охвачены возбуждением, в воздухе стоял едкий запах. Одна из женщин упала на землю, колотясь в припадке. Оставьте ее, сказали остальные. Ким вручили терракотовый кувшин с какой-то жирной жидкостью, в которой плавали листья и ягоды плюща, и заставили выпить. Она глотнула, и у нее перехватило в горле. Она закашлялась во сне и проснулась, продолжая кашлять.
Соловей смолк. Луна плыла в воде. В нескольких ярдах от нее скорпион, серебристый в лунном свете, юркнул в щель под скалой. Она закрыла глаза и снова заснула.
Опять женщины. Безумно качалась земля под ногами. Несколько женщин били в барабаны. Вдруг барабаны превратились в невиданные ксилофоны из полос кожи, натянутых на мужские черепа со снятой верхней частью. Ритм изменился, когда женщины заиграли на этих жутких инструментах. Ким снова проснулась, разбуженная близким позвякиванием овечьих колокольцев. Открыв глаза, она увидела рядом с собой овцу, которая, подняв голову от травы, пялилась на нее, удивленная не меньше самой Ким.
Овцы Манусоса. Он тоже должен появиться вслед за ними. Она быстро вскочила, отряхивая с себя пыль. Стояло прекрасное свежее утро, небо еще отливало бело-голубой глазурью. Солнце встало, но луна не успела скрыться.
Манусос медленно приближался, поднимаясь по овечьей тропе и гоня отару вперед. Он еще не видел ее. Она было хотела спрятаться – но бесполезно. Он поднял голову и остановился. Увидел ее. Потом заторопился к ней.
Пастух так удивился, найдя ее на склоне горы, что быстро заговорил по-гречески, отечески озабоченным тоном:
– Пу пас? Пу пас, педья му? Куда идешь, дитя мое?
Он добродушно-насмешливо качал головой, требуя объяснения этой загадки. Впервые они разговаривали на греческом, но Манусос, казалось, не замечал этого.
– Но что ты тут делаешь?
– Все хорошо. Я просто гуляю.
– Просто гуляешь, да? В такой час? – Он схватил ее запястье шершавыми худыми пальцами, потер тыльную сторону ладони и ощутил ночной холод ее кожи. Она знала, что пастух понял: она всю ночь провела под открытым небом. На нем был платок, завязанный узлом надо лбом. Взгляд черных глаз был строг, но лоб прорезали складки беспокойства и участия. Стального цвета усы топорщились, живя собственной жизнью, независимо от его настроения. – Это не хорошо. Нет, дитя. Что ты делаешь на горе всю ночь? Где Майк?
– Он дома.
Манусос отпустил ее руку и стоял, стискивая пальцы. Он был невероятно возбужден.
– Где твой муж? Где Майк? Он не должен был бросать тебя на горе ночью, одну. Что он думает? Что происходит?
Теперь Ким положила ладонь на его руку, успокаивая его:
– Мы с ним повздорили. Поругались. Но это не страшно. Правда, все хорошо.
– Повздорили?
– Да, повздорили. Обычная семейная ссора. Посиди со мной минутку. Поговори со мной.
Но Манусос не захотел садиться.
– Мне это не нравится! – закричал он. – На горе, ночью, мне не нравится!
Он отвернулся и стукнул посохом о землю. Потом пошарил в кармане и извлек грязноватый на вид кусок козьего сыра и несколько оливок. Протянул ей вместе с бутылкой воды.
– Теперь ты должна немного позавтракать, – сказал он. – Не годится ходить без завтрака. Нет.
Она с удовольствием впилась в сыр, но Манусос все не мог успокоиться:
– Идем. Нам надо вернуться домой. Надо поговорить с Майком.
– Нет, Манусос…
– Вместе нам надо пойти. Вместе.
И, махнув ей, чтобы следовала за ним, он стал быстро спускаться с горы. Ким знала, что сопротивляться совершенно бесполезно. Манусос все равно добьется своего и сделает так, как, по его пониманию, должно. Она спускалась за ним, в нескольких шагах позади, но достаточно близко, чтобы слышать его непрестанное угрюмое ворчание.
Когда они подошли к дому, ставни которого были еще закрыты, Манусос поднялся на крыльцо и резко ударил в дверь своим пастушьим посохом. Через минуту дверь распахнулась и показался Майк, голый по пояс и щурящийся от солнца.
– Вот она, – объявил Манусос по-гречески, и снова, уже по-английски: – Вот она.
– Я везде искал тебя.
– Со мной все хорошо.
– Где только ни смотрел.
– Манусос заставил меня вернуться.
Манусос со строгим видом кивнул, уверенный, что правильно поступил, приведя Ким. Потом фыркнул и сказал, грозя Майку коричневым пальцем:
– Я ухожу. В другой раз не оставляй эту женщину на горе.
Манусос вышел из сада и свернул на тропу в гору, возвращаясь к овцам. Слышно было, как он громко ворчал на греческом.
– Завтракать будешь?
– Нет.
– Уверена?
– Да, уверена. Те двое уже улетели?
Майк взглянул на часы:
– Думаю, улетели. Надеюсь, что улетели. Никки была в странном состоянии, когда вернулась в таверну.
– Меня должно заботить состояние Никки?
– Нет. Хочешь поговорить?
– Поговорить? Майк, это последнее, что я хочу. Не желаю слышать ни слова. Слишком много их было сказано вчера. Если мы сейчас начнем разговаривать об этом, боюсь, добром не кончится.
– Ким…
– Ты слышишь меня? Я сказала, что не желаю ни о чем говорить. Я собираюсь идти спать. Не ходи за мной.
Майк остался во дворе. Он знал – Ким никогда не шутит с такими вещами. Знал, что последовать сейчас за ней – значит заставить ее страдать еще больше. Он смотрел, как она закрывает за собой дверь. Белый голубь над головой нервно перебирал лапками по ветке, воркуя тихо и тревожно.
28
Настала третья ночь в Доме Утраченных Грез после того бдения Ким на горе, когда Манусос отвел ее назад. Луны не было. Майк сидел под виноградным пологом в круге тусклого желтого света от лампы-молнии. Тусклым свет был оттого, что стекло лампы почернело от копоти, а Майк не позаботился его отчистить. Геккон на побеленной стене у него за спиной поймал крупного мотылька и челюстями отдирал ему крылья.
Майк сидел молча со стаканом узо. Добавленная вода прочертила содержимое, как след самолета – небо, и медленно расплылась, отчего напиток стал молочно-белым и мутным. В море скользил яркий свет фонаря ночного рыбака, так невероятно близко, что казалось, лодка плывет через сад. Слышалось даже тихое движение весел в воде. В ту ночь лодок было в море две или три.
Они не обменялись и парой слов. Майк пробовал заговорить, но встречал лишь ледяное молчание. Наконец, разозлившись, он предложил ей уехать:
– Почему в таком случае тебе не уйти? Почему? Если тебе невмоготу говорить со мной, почему не уйти? Возвращайся обратно на гору – ну, что же ты?
На сей раз она ответила:
– Потому что это мое место. Потому что мне всегда хотелось жить здесь. Это ты хотел переехать. Так что почему бы не уехать тебе? Не проси меня расплачиваться за то, что сделал ты. Это мое место.
Он не совсем понял ее. Все слова были знакомы, но не соответствовали той страсти, с которой она заявляла о своем праве на это место, этот дом, эти окрестности, как если бы все это стало важней их отношений, как если бы их супружество было лишь приложением к ним, и никак иначе.
В ответ Майк напился. Напился до бесчувствия. Он сидел в тишине, пропитанной узо. Ким была в доме, спала или притворялась, что спит. Из всего странного, связанного с этим домом, не было ничего более противоестественного и мучительного, чем такое положение: физически она присутствовала здесь, рядом с ним, но душой была бесконечно далеко; они ели за одним столом, он то же, что и она, и не разговаривали; ночью лежали в одной постели и не касались друг друга. Это и заставляло его засиживаться до глубокой ночи в патио и пить.
Пьянство сделало свое дело: притупило нервы, одурманило, подавило чувства. Разум беспорядочно шарил во тьме, как сеть в холодной, непроглядной глубине. Безлунной. Он не спал и не бодрствовал. Какие-то мысли все же были там, в глубине, лежали на илистом дне, иногда пуская пузыри, поднимавшиеся на поверхность сознания Майка. Они там, конечно, были. Мысли, которые он пытался задушить алкоголем. Но как бы долго он ни сидел в ночи, в конце концов сеть что-то захватывала, тяжелела, и приходилось ему вытягивать ее на свет своей рыбацкой лампы, являвшей ему мысли-чудища морские, извивающиеся, мечущиеся, смердящие, поднятые его сетью, и среди них ту, которую он меньше всего хотел видеть: Я потерял ее. Господи, я потерял ее! Я это знаю. Уверен, вижу, наши отношения чудовищно изменились. Случилось ужасное, и мне не вернуть ее. Господи, я знаю, что это так!
Он знал, что это правда, как знает тело, которое опережает сознание в понимании происходящего. Он чувствовал стеснение в груди, кулак, сжимающий его нутро. Из всех неправдоподобных вещей, случившихся здесь, эта была самая немыслимая, самая невыносимая.
Он встал и добрел до конца бетонной площадки патио, оперся рукой о стену, на которой замер неподвижный геккон, испуганно следивший за ним выпученными глазами. И тут его вывернуло; скрючившись, он громко исторгал из себя мысли-чудища, выловленные ночью в леденящих, темных водах.
29
Прошло три недели. Ким по-прежнему тщательно сохраняла дистанцию. Нелепое молчание дошло до предела напряженности, прежде чем было прервано, но его место заняла новая скупость общения. Общения, ограниченного наводящей тоску прозой жизни, примитивного, утилитарного. Все нематериальное, касавшееся душевных отношений, было полностью исключено из любого разговора. Происходил обоюдный обмен обесцененной валютой слов, конкретных, формальных и элементарных. Никакой игры, яркости, метафоры, иронии или чувства – ничего этого не было в том, что они теперь говорили друг другу.
Естественные эмоции и чувства начали покрываться ледяной корой. Лед почти зримо нарастал в паузах между фразами.
– Куда-нибудь собираешься сегодня?
– В деревню.
– Я хочу взять машину.
– Бери. Мне она не нужна.
Ким нашла причину, чтобы на целый день уходить из дому. Она помогала Кати: убирала и готовила комнаты для туристов; принимала участие в делах женского кооператива, взяв на себя связь с туристическими компаниями; предлагала Марии или Кати подменить их в лавках, если те нуждались в отдыхе. В большинстве случаев она получала за это скромную плату, что позволяло не обращаться к Майку за деньгами из их общего кошелька. А главное, не нужно было оставаться дома, когда он напивался.
Существовал целый свод сложных правил, которые определяли их теперешнюю жизнь, примечательных тем, что ни одно из этих правил не было согласовано ими между собой, однако неукоснительно соблюдалось, словно все они были выгравированы на медной дощечке, привинченной к стене над их кроватью. Например, Майку не разрешалось упоминать или обсуждать ни конфликт, возникший между ними, ни свою интрижку с Никки. Также не разрешалось задавать Ким вопросы относительно их будущего. Она, в свою очередь, не должна была отпускать замечаний по поводу его беспробудного пьянства или полного отказа что-либо делать по дому. Само собой разумелось, что она карает его лишением супружеской близости в любых ее проявлениях и даже намека на нежность; он отвечал тем, что напивался до такого состояния, когда это переставало его уязвлять. И во всех случаях каждый мучил больше себя, чем другого.