У нас есть свои литературоведы. Это самые образованные из нас люди. Они запускают в оборот терминологию, которой мы потом все щеголяем. Кто например, из простых смертных знает, что такое "поэты–гермитисты"? Кто не содрогнется от восторга, узнав, что мы занимаемся "гальванизацией трупа современной литературы"? Кто ответит на вопрос о том, кто был отцом современного "хелинуктизма"? Что такое "апофатический" путь в поэзии? Могу сообщить: оказывается, представителем "апофатического" пути в поэзии был Тютчев. Так он и умер, не подозревая об этом.
Литературоведы предваряют выступления наших прозаиков и поэтов. Они придают особый блеск нашим вечерам. Они привлекают большое стечение публики. Гостям полагается бросать в банку мелочь - "на гардероб". Пропускают не всех, только отрекомендованных одним из членов клуба. Например, какая–нибудь девица, вместо того, чтобы сказать, кто ее пригласил, кокетливо представляется: "Я Алиса Бершанская!" - на что стоящий на входе поэт, сизошеий, в седых патлах молодой человек решительно преграждает ей путь: "А по мне, хоть Венера Милосская!"
Но человек внушительной внешности проходит сам по себе - это объясняется тайным, подсознательным ожиданием Мессии: вдруг это как раз кто–то, кто выделит тебя из общей толпы и сделает твою судьбу. Тайно этого здесь ждет каждый. Явно это проявляется при распределении мельчайших благ. Вопрос в том, кому читать, в какой определенности, - болезненный вопрос, при его обсуждении мгновенно возникают обиды и склоки. Он сам собой превращается в созидание некой лестницы, на которой каждый хочет занять место ступенькой повыше.
Но эта наша кухня. Гостям ее не видно. Взгляду гостя предстает картина, бередящая душу жалостью, сочувствием и благодарным восторгом. Вот он, зал, наполненный бескорыстными, страдающими авитаминозом от плохого питания и недостатка любви, плохо одетыми, плохо умытыми людьми, каждый из которых безусловно талантлив, носитель и хранитель той особенной духовности, изголодавшись по которой, к нам идут люди.
Между тем, чем чаще я хожу в наш клуб, становится все муторней на душе. В ней все активнее шевелится подозрение, что что–то в моей жизни происходит не так, как надо бы. Я отметаю всякий упрек в том, что подобно многим, не работаю за ломаный грош кочегаром или лифтером. Ни даже сторожем на автостоянке. Никто из этих бородатых кочегаров и лифтеров не открыл для меня мир своей родной кочегарки. Да есть ли там, что открывать? Но каждый старается ей, кочегарке, открыть свой мир, вычурный, замысловатый, а она не приемлет, остается равнодушной, нанося неумолимый ущерб и без того мучимой одиночеством душе.
Герка, надо сказать, радостно согласился бы со мной, только откройся я ему, но вот это–то, его согласие, мне не нужно. Я не открою ему своей тревоги. Она родилась как- то исподволь, зашевелилась, зреет, крепнет во мне, ужасом наполняет мои утренние сны, по пробуждении толкает начать какую–то новую жизнь, куда–то идти, что–то. увидеть, чем–то напоить свою душу. Но пути Господни поистине неисповедимы! Ты хотел проснуться спозаранку, увидеть город в лучах едва восходящего солнца? Но кажется, изо дня в день засыпая в третьем часу ночи, ты не находил в себе сил для подобного эксперимента. Однако же вот: часы на Петропавловке едва показали семь, а ты идешь по Кировскому мосту, на сердце у тебя почти легко, а главное - загадочно…
Замечательная история произошла со мной этой ночью. Весь день накануне я провел в одиночестве, мучимый каким–то всепоглощающим бесплодием. В соединении с чувством голода оно сводило меня с ума - опустошение во всех смыслах, крах, банкротство полное.
В ожидании прихода с работы Герки я немного подиктовал. Последнее время эти мысли вслух - единственное, что я записываю. Голова кружилась от голода, я совсем было решился поклянчить какой–нибудь жратвы у добрейшей Юлии Цезаревны. Ничего нет, казалось бы, сложного в том, что ты выходишь в коридор, стучишь в соседнюю дверь и вежливым голосом говоришь: "Юлия Цезаревна, я приболел, хотел бы не выходить сегодня на улицу. Нет ли у вас хлеба?" Но дело в том, что наши милейшие соседи - и она и ее совсем ветхий старичок - оглохли окончательно. Это, правда, придает особую прелесть нашей квартире: мы с Геркой живем в ней, совершенно не смущаясь ни поздними звонками, ни полуночными гостями. Старики не слышат шума. Но точно также они не услышат и стука в дверь - надо попросту вломиться к ним и не сказать слабым от недомогания голосом, а проорать во всю мощь легких: "Хлеба нет? Дайте хлебца! Я приболел!" Она, может, и догадается, что мне нужно, и тут же даст и хлеба, и колбасы, и чаю, но почему–то я не могу себя заставить выйти и начать орать в коридоре погруженной в безмолвие квартиры. Вместо этого я иду на кухню, прямо к плите, на которой стоит кастрюлька с супом Юлии Цезаревны, беру со своего стола ложку и лезу в эту кастрюльку. Но тут как раз раздается причмокивание стариковских шлепанцев, и я трусливо бросаю крышку - это ничего, Юлия Цезаревна все равно не слышит, как та брякает о кастрюлю, но суп из ложки проливается, и соседская капуста повисает у меня на рубашке. Юлия Цезаревна смотрит прямо на нее и дребезжащим голоском спрашивает: "Юрочка, я вам налью супчику?" Я с глупейшей улыбкой на лице заправляю капусту в рот, прикладываю руку к пятну на рубашке и говорю: "Не беспокойтесь, пожалуйста. Я сыт". Она, конечно, ничего не слышит, но как–то по–своему понимает и то, что я прикладываю руку к груди, и то, что я пячусь к дверям, и. наверное, думает, что я и в самом деле успел наесться из кастрюльки. Я слышу уже из коридора, как она огорченно приговаривает: "Не разогрел, холодное ж невкусно, надо ж разогреть было…"
В комнате я вижу в зеркале, как краска постепенно отливает от лица, усмешка смущения уходит из глаз, уступая место чуть ли не слезам. Господи! Ну почему я так жалок! Сволочь, Герка, куда он сегодня запропастился? Я же знаю, у него сегодня аванс, он должен был, он обязан прийти и накормить меня. Но вот он так ко мне относится: прекрасно знает, что только через два дня я получу что–нибудь от своих и, надо думать, нарочно пустился сегодня в свой ИТРовский загул, чтобы я тут сдох с голоду.
И я ухожу из дома. Мне больше ничего не остается. Я иду к Мишке Звягину, чего не хотел делать, что выше моих сил. Этот пышущий здоровьем работник станции подмеса, густо поросший кудрявой сально–черной растительностью, сверкающий в мир брызгами жгучих глаз, крутогрудый, мощный, шумный человек, сильно напоминающий Дюма–отца, не только внешне, но и плодовитостью во всех смыслах: у него растет четверо пацанов, и он ежемесячно изготавливает на своей станции подмеса по новой повести. Этот человек мне сегодня невыносим.
Сегодня как раз он будет читать свою новую повесть. Черт с ним! Я обязан ее выслушать, в конце концов, там всегда дают поесть. Входная дверь, ведущая в комму нальную кухню, как всегда, когда у Звягиных полный сбор, открыта. Я вхожу без звонка, иду на шум голосов в маленький аппендикс коридорчика, сквозь неприкрытую дверь в комнату, едва вместившую в себя диван, вижу забросанных чужими пальто Мишкиных пацанов. Эти худые и бледные дети, выросшие, как мне кажется, под грудой чужих пальто, поразительно напоминают Мишкины повести - своей худосочностью разрушающие всякое сходство с великим романистом.
С отчаяньем вхожу в другую комнату и с порога вижу стол, заставленный стаканами бледного чая, и большое блюдо сухарей.
Народу в комнате так много, что очевидность нехватки стаканов вопиющая. На нормальную жратву рассчитывать нечего, только общепит способен накормить такое количество наверняка не менее голодных, нежели я, людей. Они сидят на всем, на чем можно, в том числе и на полу, раскинувшись живописными группами.
Вообще, эта комната довольно просторна, и все бы в ней ничего, если бы в один прекрасный день, то ли в поисках подслушивающей установки, то ли из желания придать своему жилью более артистический вид, Мишка не обколотил с двух ее стен всю штукатурку. Обнажился старый, местами колотый красный кирпич, жилье стало похоже на бомбоубежище, на что–то из фильмов о войне.
На подслушивающих установках помешена его жена Тамара. Как все, что не является в этом доме непосредственно Мишкой, она бледная, худая, лицо ее - сплошной лицевой угол, обрамленный длинными, жидкими, прямыми прядями. Ее тонкие губы, растягиваясь в улыбку, обнажают темные огрызки зубов. Меж тем, одна из кирпичных стен вся завешена ее фотопортретами. Плотно сомкнув губы, уставясь на вас накрашенными, неожиданно разросшимися на пол–лица глазами, Тамара без устали позирует нашим художникам–фотографам - она их муза экзистенциализма. Мания преследования подслушками у нее странно уживается с любовью к неконтролируемому многолюдью. Скорее всего, тратиться на установки здесь нет нужды.
Я пробился к сухарям, но хозяин дома уже начал читать, хруст выглядел бы неуместно, и пришлось, откусив кусок побольше, стараясь растянуть удовольствие, сосать его во рту. Речь шла о перенесении героя в другие временные измерения. Герой, мучимый желанием выпить, - рассказ назывался "Необычайное приключение или выпивка на дармовщинку" - слонялся от одного пивного ларька к другому, но нигде не обламывалось. Он уже было отчаялся, как вдруг неизвестная особа совершенно выдающихся прелестей - тут Мишка пустился в описание ее огромных грудей с таким смаком, что ежу должно бы стать очевидным, как он тоскует подле своей плоской жены, - так вот эта грудастая, одетая так, будто выскочила из ванной, в тапочках на босу ногу, в халатике на голое тело, появляется из какого–то парадника и - втаскивает в него нашего героя. Он и охнуть не успевает, как она, зажав его голову между грудей, жарко дыша ему в затылок, возносит его на какой–то там этаж, и дальше начинается полная абракадабра. Он видит в комнате старушку, но тут же, на его глазах, старушка превращается в прекрасную даму, появляется горничная - по грудастости в ней узнается та самая дама. Дама кокетничает и завлекает, но он не может отделаться от подозрения, что она все–таки старушка, не может, даже несмотря на то, что уже успел выпить пару бокалов прекрасного вина. Дама в отчаянии еще раз чудовищно молодеет, и тут в ее туалете наш герой отчетливо прочитывает при меты уже не девятнадцатого, а восемнадцатого века. Меж тем, горничная к его досаде превращается в мамашу и не сводит глаз со своей юной дочери. Герой чувству ет, что сейчас по всей форме сделает предложение, но его мучает воспоминание об упругой грудастости мамаши, то есть не мамаши, а той, кем она была поначалу. Однако же ему удается порядочно надраться и в конце концов… кое–что я пропускаю в сюжете, кажется, я заснул в какой–то момент… Но только и он, и я проснулись уже в самом обыкновенном параднике: я ничего не понял, но и он не понимал, как он там оказался, как ему все- таки удалось напиться и не было ли все происшедшее с ним только сном?
"…Если у вас нет общего с другими людьми, будьте ближе к вещам, и они вас не покинут…" - писал своему молодому другу Райнер Мария Рильке. В тот вечер я чувствовал, что у меня общего с людьми ровным счетом ничего нет. Это началось давно, но в тот ночной час я чувствовал свое одиночество особенно непереносимым. А поэт называет "вещами" то, что нам не придет на ум считать вещью. У нас к вещам "вещное отношение", для него же вещами были "ночи и ветры, которые шумят над кронами деревьев и многими странами…"
Я был пьян. Еда так и не появилась, но водка… Оказалось, что водку принесли - как–то так получается, что ее всегда приносят. Разбавленная в моем желудке спитым чаем, она ударила в голову, я сделался пьяненьким и совсем несчастным.
Еще не леденящий, но уже осенний сквозняк надувал паруса ночи, в которую я вплыл и вынырнул из которой где–то на Петроградской стороне, в отделении милиции.
Разумеется, я все помню. Если бы я был пьян до беспамятства, дело вряд ли кончилось бы так благополучно, как оно в конце концов кончилось, только поначалу у меня в голове шла какая–то круговерть. Мне совершенно не нужно было на Петроградскую, без всякой нужды попасть на ту сторону. Я стоял перед разведенным Кировским мостом, просто потому, что добрел до него, но зрелище разведенных мостов всегда вызывает во мне тревожное ощущение непостижимости - эта невозможность перейти реку, обрыв во времени и пространстве, как некий агностический символ - знак предела!
Вокруг меня происходила обычная ночная жизнь. Топтались запозднившиеся в гостях жители другой стороны, жены пеняли мужьям, подъезжали и разворачивались такси, в надежде поспеть на другой мост, и вдруг подвалила шумная хиповая тусовка, с хриплоголосыми словечками, с женским загадочным смешком, с ужимками и прыжками. Я бы и внимания на них не обратил - о, как я знаю все эти их примочки! - но вдруг откуда–то снизу, от самой воды, раздался крик: "Мужики! Вали сюда! Тут перевозчик!" Они побежали к спуску, и совершенно неожиданно для себя я увязался за ними. Там действительно была лодка. И в ней перевозчик. "Харон, - думаю я, - это Харон". Но почему–то мне поразительно легко. В одно мгновение меня настигла уверенность в моей поразительной удачливости: ведь это же надо, на лодке, через Неву, ночью, вот с этой шоблой, вот с этим в овчине на распашку! Я видел, как он запустил руку за выкат майки под овчиной и, кажется, из живота достал четвертной. "Ладушки, дядя?" - с ласковой хрипотцой спросил перевозчика, и все запрыгали в лодку, но я потянул его за рукав: "А мне можно с вами?"
И он с той же лаской: "Валяй, дядя!"
Плыть по чешуйчатой ряби, сверкающей отраженными в ней береговыми оградами, где–то посередине реки вплыть в сквозной, продувной мрак, вслушиваясь в при хлюп весел по воде, вдруг явственно ощутить, что что–то еще не началось, но вот сию минуту должно начаться… Вдруг все разом замолкли, ушли в себя, сидящее рядом со мной на банке женское существо, замотанное в платок до полной неразглядываемости, тихо спросило: "А вы кто?" И я также тихо ответил: "Я - писатель". "Настоящий?" "О, да!" "У вас есть книги?" "Вы имеете в виду мной написанные? Да, есть!" - вру я без зазрения совести. Я всегда так говорю. Во–первых, я действительно писатель: это не моя вина, что написанные мной книги в "вещном" смысле книгами не стали; во–вторых, стоит замяться, промямлить что–то в ответ, и ты упустишь момент, она уже никогда не поверит в тебя и потом будет только несчастна от закравшегося однажды в душу сомнения. Я отвечаю так, потому что хочу сделать ее счастливой. Но мне тотчас приходится за это поплатиться.
- Машка! Отчаль от дяди–писателя! "Овчина", облапив ее сзади, тянет на себя так, что лодка дает сильный крен.
- Но вы! Потише там! - прикрикивает наш перевозчик. А она успевает шепнуть мне в самое ухо:
- Завтра у Львиного. В пять…
И в ту же секунду с близкого уже берега луч мощного милицейского фонаря нащупал нас, и свист пронзил ти шину.
- О, блин, втухли! - перевозчик сделал еще несколько гребков вперед, но вдруг стал круто разворачиваться.
- Не–не! Не моги! Ты че, дядя? - "Овчина" резко встал и дал команду:
- Полный вперед! Ты че, не видишь, он же один! Будем делать ноги: одни влево, другие вправо. А ты отмажешься, мы забашляем тебе потом…
Пока он вразумлял перевозчика, лодка сделала не сколько крутых виражей и неожиданно всем днищем вмазалась в прибрежный песок. И в ту же секунду мои отчаянные спутники попрыгали в воду. Дикие визги перекрыли милицейский свисток, ледяная вода подкатывала под самые яйца, но я видел как шикарно "Овчина" на вытянутых руках нес Машу. Платок упал с ее головы, и поток лунного света повис над водой. Что–то замерло во мне, на мгновение явственно представлялось, что это на моих руках лежит ее легкое тело и с моего предплечья струятся эти лунные пряди… А по берегу метался милицейский фонарь, сержантик дул в свисток, что было мочи, наконец он сообразил, что тех ему не словить одному, а вот эти тут, прямо перед его носом, и он успокоился.
- Так кто ж башлять–то будет? - с тупым запозданием задался вопросом перевоз
И хотя он не ждал от меня ответа, я с полной мерой сарказма, заметил ему:
- Скорее всего, ты…
- Держи конец! - безнадежным голосом крикнул он сержанту.
Тот, ловко поймав канат, подтянул лодку, вполне добродушно приговаривая:
- Вот я тебе сейчас покажу конец! Ты что ж это хулиганишь на воде?
Он повел нас в отделение, и остаток ночи я уговаривал его и дежурного не составлять протокола, врал про старенькую больную бабушку, правдиво клялся, что никого из той шоблы не знаю, расписывал свою неутоленную страсть к приключениям, будил в ментах романтическую тоску, о наличии которой они до встречи со мной, в себе не подозревали, наконец насмешил их до колик в животе мифом о Хароне: разом перевел их на дружескую ногу с представителем Аида; и они уже как–то ласково пеняли ему, что мог, де, без опознавательных огней и себя и людей загубить, и наконец к утру отпустили обоих, так и не составив протокола.
Я вышел в прозрачно–чистый, едва зачавшийся день, в груди разливался восторг предчувствия, затопляя малейшие островки душевных пустот. Ночь столкнула меня с необычностью, с тем лежащим в надземном слое смыслом, который уже превращается в сущность рассказа, и все в этом дне обещало быть продолжением ночи, возбуждение мешалось с томительной тягой каждого сустава в сон, ко всему этому примешивалось предвкушение того, как сейчас ошеломлю Герку, как раз сейчас, когда ему в ухо прозвонит будильник.
И вот я уже стою посреди его комнаты и сквозь накатившую сонливость лепечу:
- Такой кайф поймал! Такой кайф, Герка!
- Не понимаю, - бурчит Герка, натягивая индийские джинсы. - В чем кайф–то? В том. что тебя вместе с этой шпаной на пятнадцать суток не посадили? - Настоящие - джинсы, "фирму", он носит только по воскресеньям. Ему кажется, что он говорит с сарказмом.
- Не понимаешь… - тяну я, глядя на него, как только умею, ласково, - ну, как же ты не понимаешь: ночной город, вода, лодка, девушка, перевозчик, мосты разведены, но по воздуху незримый, странный перекинут мост, куда–то в вечность…
- Иди ты на хер! - Герка звереет на глазах. - Жаль, искренне жаль, что тебя не забрали, помел бы улицу деньков пятнадцать, вот тогда словил бы кайф!
- Словил бы, Гера, - покорно соглашаюсь я. Я не огорчаюсь его злобностью, знаю, что сейчас он о ней пожалеет.
- Ладно, иди, дрыхни, - говорит он, якобы снисходительно.