Она решила, что мои любимые цвета голубой и желтый. "У тебя голубая чашка, голубое постельное белье, голубая гостиная! У изголовья светильник в форме желтого месяца". По словарю символов она расшифровала значения цвета и приписала мне мнимые качества - "великодушие и слепое стремление к власти".
А вот, похожие на ее палитру, мои цветовые заметки: "Вдруг изумрудные сопки расступаются, и под золотисто–желтым небом голубая чаша залива - Находка! Для моряка тихий залив в стороне от штормов Японского моря, действительно - находка".
"По карте я сверила адреса твоих писем. Железная дорога нарисована красным. Красное дерево легких до Урала, аорта мимо Казахстана, Китая, Монголии. На севере, заштрихованном сплошной зеленью, ни одной красной жилки железных путей. Чукотка! Курилы! Чудовищно! Где ты, Саша?"
"От Калининграда до Иркутска - одна страна, от Владика до Хабаровска - другая. И это все Россия!"
Лишь раз я не сдержался и обиженно написал: "Нет конца стонам русских мыслителей о ветхом шушуне, заунывном колокольчике и кибитке с птицей тройкой на пути России по дорогам всемирной истории! Здесь же, на краю русского света, русичам чхать, где находится бывшее княжество Великого Штефана. Россия бросила русских в колониях! Огромная Иудея, где вечно правит злой божок, и для него люди - шлак!"
О новых окаянных днях по Бунину, лихорадивших страну, Ира отзывалась презрительными словами Кьеркегора: "Масса обезьян создает впечатление могучей силы!" Подобно Достоевскому, обзывавшему "полячков", она дразнила аборигенов разнообразными "ашками". "Рельсовые" демонстрации против закона о языке, когда русские, не желая учить местный язык, преграждали путь поездам; мамаши аборигенов, сажавшие своих детей под гусеницы русских танков на ноябрьском параде; болтовня об измене господаря Кантемира молдавскому народу, службой русскому царю; преувеличенное восхваление национального поэта Эминовича (кстати, не молдаванина, а серба); обсуждение пакта Риббентропа - Молотова и прочей чепухи, коей горделивые зайцы, представители национальных меньшинств, тешились на могиле льва, читай - Российской империи, - раздражали Иру. Позже нашел ее набросок на полях книги: "не могу читать русские художественные журналы. В них эстетствуют сукины дети, хвалят друг дружку и ни слова о том, что ждет русских с окраин, после развала СССР. Ныне не золотой или серебряный, а ржавый век русской литературы…"
"В чем смысл, Саша, если все будет убито: и наше с тобой желание любить, и страх признаться в любви друг другу, чтобы другой не сделал больно, и отчаяние маленьких людей сохранить свой дом? В чем смысл, если глупость непобедима? В древних Сиракузах тупой солдат убил философа Архимеда. В Петрограде такой же тупой солдат - поэта Гумилева! Кого–то убьют сейчас! Просто так! А ведь смертная тоска одинакова для бездомной собаки и для властелина! Почему надо за что–то бороться и гадить другим, почему нельзя просто жить?
Ты искренний в своих письмах. Но когда мы встретимся, ты спрячешься за книжных героев, отгородишься частоколом цитат! В твоих словах не останется ничего живого. Напоказ лишь арабески русской культуры, чтобы никого не пустить в свою душу.
Обывателю не нужно ни прошлое, ни будущее! Он живет сегодняшним днем. Боится одиночества и людей! Но хочет, чтобы его любили. А его не любят, за то же, за что не любит он - за страх любить другого!
Помнишь, в рассказе Чехова извозчик в смертной тоске жалуется коню об умершем сыне. Неужели без страдания человек не поймет другого? Шопенгауэровская аскеза!
В детстве я тайно любила Илью Ильича с Гороховой. И не понимала, почему критика Дружинина, как и я, любившего "чистых душою", считали не правым. Папа в халате и в мохнатых тапочках подтрунивал над горьковским буревестником. "Представь, милая, как эти птицы гадят, когда слетаются в стаю!" После обеда в выходные мы спали, а потом бродили по дому одуревшие и изнеженные. Но в сочинениях на тему "Как я провел выходные" я врала, что сажала деревья или чистила снег у подъезда.
Может, счастье Обломова - это то, чего нас всех лишили?
Увидев тебя в халате на твоем островке, я сразу вспомнила детство и отца: ты жил так, как тебе нравится. В тот миг я захотела укрыться от идиотизма перемен в стране, укрыться с тобой на твоем острове за оградой из плюща вокруг твоего дома. Ты это понял и испугался. За меня и Сережу! Ты тоскуешь об умершем сыне, уверен, что принесешь нам несчастье, и специально отталкиваешь нас подчеркнутым равнодушием! Ведь, так?"
Я увлекся вымышленной героиней своих эпистол и приоткрыл ей смотровой глазок в свою душу. "Ты хочешь узнать меня? Изволь. Письма - черновик души. Одни находят смысл жизни в том, что растят детей, забыв историю Лира и Горио. Другие творят, словно холсты действительно не тлеют, а рукописи не горят. Третьи хотят власти. Есть и четвертые, и пятые, и сотые. Но все бегут от сознания неизбежного исхода.
Я не верю в Бога и боюсь смерти! И уверен: даже тот, кто верит, все равно боится, ибо не знает, что там? Лишь для ребенка нет ни прошлого, ни будущего, мир для него - радость! Старик с завистью смотрит на молодость - это проекция ангельской души: то, что ждет всех - от счастья, к ужасу! Бог создал жизнь! А дьявол - смерть! И все мы идем по одному пути. Поэтому любим своих детей. Находим в них смысл и очищение…
А за что спрятаться мне? Я не напиваюсь в хлам. Давно не разбираю, где любовь, где похоть. Семьи у меня нет, ибо своих детей у меня не будет, а с чужими, полажу ли? Даже все свои мысли я прочел у других! Мое воображение наполняют образы и аллюзии русской культуры среднеобразованного маргинала, воспитанного в культурной среде национальных окраин советской империи.
Остается дорога - древнее средство от тоски. Вечный поиск райских земель Беловодья, города Игната, реки Дарьи, новых островов, ореховой земли, скита Вечный - Град-На - Дальней-Реке. (Видишь, опять прячусь за никому не нужную эрудицию, чтобы не показаться сентиментальным!) Верно, Бог на дороге живет и праведную землю можно нечаянно встретить. Я исколесил страну километр за километром, тысяча за тысячей! Для меня не расстояния отделяют станции и города, а время поезда в пути. Мир для меня умещается в кубических сантиметрах моего мозга. Голубая глубина неба отражается в лазури Амударьи среди ржавой глины берегов. Коршун скользит высоко над волжской степью к соломенному горизонту, выслеживает полевых мышей. И чем красочнее сон, тем ужаснее пробуждение. Россия, вечно убогая и вечно нищая, роковая и ледяная страна, как размазанная по свадебному столу постная каша. Я говорю с русскими на одном языке, ищу понимания у таких же эгоистов, как я. Но за толстым звуконепроницаемым стеклом шевелятся губы, а слов не разобрать. Помимо спетого Высоцким в его известной песне, я не люблю чисто русское равнодушие к самим себе; русское пренебрежение к божьему рабу; ненавижу, что с детства меня заставляют любить Родину, которая никогда не любила нас, а лишь унижала, убивала и гнала. Не верю попам, не попы же предстанут пред Ним в мой час! Говорят, любовь к Родине рождает героев, любовь к истине рождает мудрецов. А я бегу за моей неразделенной любовью к мачехе, к злой Родине, России, проклятой кем–то железной судьбой. Бегу, пока не выдохнусь.
Смею ли я взять тебя в свой кошмар? Ты бросишь меня, узнав, кто я настоящий.
Хватит. Чужая откровенность пугает людей. Они не знают, что с ней делать.
Лучше, расскажу историю.
Отметили с Дедом его день рождения. Он рассказал мне байку.
Мол, астрономическая наука утверждает, что Солнце когда–нибудь расширится, и поглотит Землю. Но перед тем на планете останется последний человек.
Вот сел он, немощный и спокойный, перед вечностью, ибо все познано человечеством, все пережито, что было ему на роду написано.
Услышал Вседержитель: струится во Вселенной слабый родничок человеческой мысли, тихо плещет в зияющей тишине небытия. Решил Бог явить себя последнему человеку. Спустился на остывающую Землю во всей славе своей.
Взглянул человек на Бога. И от взгляда этого нахмурился Всевышний. Увидел Бог созданное человеком: беспримерные живописные полотна, книги небывалых озарений, бездны страдания, моря крови, мучения, ненависть, любовь и всепрощение за все, что пережили и узнали люди. Увидел Бог всю память веков!
К чему столько страданий, если все конечно? Кому достанется все познанное нами, если я последний? - не разомкнув уст, спросил старик.
Промолчал Всевышний.
За что я последний?
Промолчал Всевышний
Ты равен мне, человек! Проси, чего хочешь! - наконец, молвил Бог.
Лиши меня памяти!
И исполнил Всевышний его последнее желание.
Забавная байка. Слушая деда, я подумал: если вечность неповторима, встретимся ли мы с тобой в другой жизни? Хотелось бы!
Дед утверждает, все мои мысли от "холостяцкого чина".
Поздней осенью мы больше месяца крутились на местных перевозках под Читой (город с обезьяньей кличкой). Ночью поезд замер меж двойным строем черных елок. Машинист железным дрыном долго колотил в дверь. Затем в ватниках, кирзовых сапогах и в полотенцах, намотанных на рот, чтобы не обжигал мороз, втроем мы проваливались в сугробы и ремонтировали тормоза вагона. Бриллиантовый Орион целился из своего лука на запад и подрагивал от озноба. Он дрожал в протопленном вагоне следующим вечером, и смертельная стужа созвездия сотрясала мое тело. Я смертельно простыл.
Помню, из багрового забытья выплывал силуэт Иры. Человек в черном капюшоне, - давние фантазии Родиной на тему Анны Карениной, спровоцированные Гришей в моем саду, - бережно протягивал мне ложечку с микстурой и что–то бормотал.
Когда я очнулся, за окном у переезда пережидала бабка в шушуне. Пурга задернула степь серо–белым тюлем.
- Фу, ты, живой! - от двери купе хрипло пробасил Дед. Под его татарского разреза глазами темнели пятна бессонницы, а обезьяньи морщины у губ заметал иней седой щетины. - Неделю горел. Думал, амбец тебе! И поезд прет без остановки! Давай чайку!
- А где она?
- Ждет дома!
- Дед, она была тут? Ира?
Напарник растерянно помешал кипяток в кружке и проворчал: - Нет.
Жар и слабость еще неделю забавлялись мной. И в снежном хрусте шагов за окном, в металлическом стуке инструментов Деда в дизельной мне мерещилось: это идет Родина, карабкается по лестнице на секцию.
Позже Дед рассказал: перед тем как выгрузить мой полутруп на узловой станции в железнодорожную больницу, напарник дал телеграмму домой, ибо я постоянно звал, какую–то Иру. Но оставить меня на чужбине напарник не рискнул.
9
Вокзал. Такси. Пощелкивает счетчик. Возвращаюсь домой.
Обычно Григорий возбужденно и радостно о чем–то заикался у порога. Рая сторонилась, чтобы предъявить взору из прихожей прибранные комнаты, и ее карие глаза лучились…
Теперь меня никто не встречал! Девушка ревновала меня к Ире.
Уют протопленного дома, разогретый Раей обед и перевязь моих писем - распечатанных! Рядом неровный веер конвертов, надписанных незнакомым почерком. Я догадался: Ира не могла отправлять мне корреспонденции в поезд и оставляла их у меня дома. Криво ухмыляясь, словно кавалер, выбранный на белый танец, я принялся читать первый ответ. Затем, в халате, тапках, на привычном месте в кресле у окна - другой.
Было далеко за полдень. Рыжее солнце запуталось в черной паутине голых ветвей и сползало на гребень соседской крыши. Долгая зимняя ночь неторопливо натаскивала на белесое небо фиолетово–непроницаемую драпировку. Отложив последнее прочитанное письмо, растроганный и желая немедленно увидеть Родину, я отправился к Ирине.
Двухэтажную постройку пятидесятых с полуколоннами охраняла побеленная каменная гребчиха на постаменте с веслом и без головы.
Родина слепо щурилась на освещенный из прихожей силуэт в овечьем полушубке: вспоминала, кто это? Я был разочарован - ждал, что женщина упадет мне на шею. Наконец, сказал: - Привет!
- А! - проговорила она и неуверенно добавила: - Заходи! - Тень неудовольствия скользнула из ее серых глаз на дрогнувшие вниз уголки губ. - У нас гость! - предупредила Родина, так, словно, я выходил покурить.
Из зубастой пасти краба, сцапавшего волосы на ее макушке, до воротника халата неряшливо повисла прядь волос, как внутренности нерасторопной жертвы.
Ее сын выглянул в коридор, вопросительно посмотрел на дядю - мальчик держал какой–то кулинарный огрызок, я заискивающе улыбнулся: мол, помнишь меня? - и снова исчез. Я положил целлофановый пакет возле трюмо - несколько плиток шоколада, игрушечный полицейский набор. Фантазии о семейной идиллии, разбуженные письмами Иры, захлебывались в тихом бешенстве от безразличия Родиных ко мне.
В комнате ее муж в спортивном костюме и босой, ухмыляясь, ловко уворачивался от захватов сына за шею. Отца я узнал по уменьшенной копии: мосластый и длинный, с русыми прямыми волосами, сползавшими на красивые глаза грустного арлекина.
Мальчик валился отцу на спину и бочком шлепался на подушку.
Я думал, Сереже будет мучительно неловко. Но, очевидно, - подразумеваю дилемму Сережи Каренина между отцом и Вронским, и продолжу толстовские аллюзии, - мальчик давно решил, кто друг, а кто враг. Меня задело "предательство" ребенка: мальчик, помнится, так же резвился и со мной!
Парень, не прерывая игры, кивнул. Родина познакомила нас и удалилась, предоставив самим выпутываться из крепких объятий взаимной неприязни. Не дурак же он, смекнул, что приехал хахаль! А значит, он, хоть формально, - обманутый муж.
Из коридора донесся голос Иры: - Леша, прекращайте возню! Это плохо кончится!
- Ребенку нужно двигаться!
- Тогда уйдите в другую комнату! - и ушла сама.
Ее мать с закруткой огурцов настороженно кивнула от двери балкона. Воистину это был генеалогический парад двойников! Если бы на сутулое чудовище в замызганном фартуке, с жидкими, едва заметными бровями и мешками под блеклыми глазами надеть красно–полосатый махровый халат ее дочери, то получилась бы та самая девочка из моего детства, но лет шестидесяти и пегая.
Мне б уйти. А я не мог! Меня держали ее писем. Где–то в потайной комнате, как у Чехова, томились две перелетные птицы, самец и самка, которых поймали и заставили жить в отдельных клетках.
Меня душила ревность: припухшее после сна, небритое мурло хозяина, разобранная постель - две подушки у изголовья!
Я осмотрелся. Теснота, скученность и захламленность! Советская роскошь - мебельная стенка с витражами выставочных томов под пушистой пылью по соседству с жеманной хрустальной посудой. Несуразно огромные к габаритам квартиры цветы в углу.
Тут я насторожился. Цветы в комнате диссонировали с цветами в письмах Иры. Монстровидная монстера с рваными лопастями листьев и дрыном посреди горшка. Ветвистый кодиеум с розоватой макушкой. Кусты: ожившая из мифа калатея, - ассоциации с Галатеей, - и музыкальная диффенбахия, - Оффенбах. В подвесное кашпо набились плоские отростки, - словно хвосты доисторических ящериц, - нефролеписа, и гирлянды эсхинантуса с рубинами нераспустившихся цветов. Где же в зеленом однообразии комнаты декоративные подсолнухи из писем, легкость цвета, любовь…
Я присел на край стула, остерегаясь шерсти затаившегося где–то спаниеля, и глупо улыбался на показное благополучие Родиных: женщины на кухне накрывали на стол. Думаю: захлопнись за мной дверь, и злобное отчуждение взрослых затопило бы семью, как формалин наполняет сосуд, чтобы сохранить мертвую форму.
Над креслом в позолоченной раме висел овальный фотографический портрет Ирины. Непроницаемые глаза насмешливо и нагло смотрели на меня. Поглядев на портрет с минуту, я вздрогнул так, что едва не затряслись губы.
- Сережа, а где собачка? - напомнил я о себе.
- Умерла, - равнодушно, - очевидно это случилось давно, - сказал мальчик, продолжая игру.
- Смоли умерла от чумки, - подтвердила из коридора Ира.
Странно, почему же они не написали о смерти четвероногого друга?
Тут Сережа упал навзничь, и тело его сотряслось от утробного кашля. Затем он начал судорожно дирижировать, наливаясь гневной кровью на невидимый оркестр. Его носогубный треугольник посинел. Родин растерянно уставился на сына. Я подскочил к мальчику, - он недавно ел и, вероятно, поперхнулся! - и тоже не знал, что делать.
Родин окликнул жену. И еще раз - громче! На кухне брякнула о пол ложка. Или вилка! Казалось, еще не затих ее звон, а женщины сгрудились над ребенком с баллончиком астмагена. Ира раздраженно выговаривала матери за пыльные цветы. "Давно бы раздала или выкинула!" На мужа, не знавшего, куда себя деть, старательно не глядела. И втроем они тяготились мной.
На лестнице Ира угрюмо рассказала мне, что Сережа болеет с лета, с их памятного исчезновения из парка; если мальчика не лечить, недуг станет хроническим; они готовят документы в санаторий, и для каких–то формальностей нужен Родин. На санаторий нужны деньги. Денег нет! Пробовали занять у знакомых, таких же нищих…
Она говорила просто и естественно, но много и торопливо. Сигарета в пальцах Ирины дрожала: она курила недавно. Разгоравшиеся от затяжек угольки высвечивали белые манжеты и треугольник на груди спортивного костюма ее мужа. Он мялся рядом, как большая (на полголовы выше меня), грозная на вид, но бесполезная собака.
- Сколько тебе нужно? - спросил я. - Я сейчас занесу!
Они растерянно помолчали.
- Подождет до завтра! - наконец ответила Ира. - Я зайду к тебе!
Тут же она заговорила о лекарствах, о почти решенном трудоустройстве мужа и о том, как скоро они отдадут деньги. Опасность делала ее болтливой.
Из вежливости Родин предложил отметить знакомство. Я устал. Перекличка во мраке действовала мне на нервы. Но меня ждал пустой дом…
Впрочем, если бы не молчание Родиных, ждавших, что я откажусь, молчание, густое, как темень в подъезде, я бы ушел…
…После второй рюмки водки мать Ирины, узнав, что я взялся помочь ее внуку, припомнила моих родителей: реанимируемые ею воспоминания угрожающе зашевелись и я переменил тему беседы. Алексей охмелел и занудил о грязных пеленках, тревожных ночах с больным сыном, о нелегкой доле таксиста, кормильца и заступника. Женщины потянулись с кухни, выучив россказни Родина, наизусть.
- Что маешься? - спросил он. От его ресницы к щеке высох извилистый путь слезы. Я опешил. Рогожин - Родин недобро покривил рот. - Она ведь тебе не нужна!
- С чего ты взял?
- Знаю. Вот скажи: жить с человеком без любви это как? Преступление?
- Допустим! - Я вздохнул: из полифонических романов русской классической литературы ко мне понеслось эхо застольных откровений.
- Вот! - Родин назидательно поднял палец. - Кто не любит, а терпит, рано или поздно продаст того, кого терпит!
- Ты о себе?
Мужик хмыкнул.
- Вижу! Думаешь, подлец Родин! Удрал, бросил! Вам жить мешаю! Так я звал! Не едет. Там в общаге пожить надо. С листа начать! А вот когда бы я все устроил… - он покрутил растопыренными пальцами невидимое яблоко. - Так что прикинь, с кем останешься! Если останешься! С другом или с пассажиром. И не ясно еще, кто на заклание пошел: они тут, среди взбесившихся мартышек, или я там! Нас–то Россия не очень любит! Любовь! - Он ухмыльнулся. - В голодные годы на Руси младшим детишкам в деревнях отвар из грибов давали, с травой сладкой, чтобы они в раю серебряные ветры слушали! Убивали слабых, что бы сильные выжили! Слышал? Вот это - любовь!
- Ты это к чему?