- Очень смущаюсь я, что из меня после смерти получится… В оттого и суетлив, - вмешался, опять покраснев, самоубийца. - Вот если б как вы стать, то есть жить небытием… А то вдруг просто "нуль" получится, в буквальном смысле… Вот конфуз… Нехорошо, - блудливо бегая глазками, произнес он. - Или не туда угодишь… Или еще что… Вот на вас только глядючи и умиляюсь: не всех людей загробные ужасы ждут… Утешаюсь, можно сказать…
- Пошли, ребята, в лес, - прервал Михаил, - скоро все слова забудем. И так с трудом говоришь, как заколдованный.
Брели молча, к медленно заходящему солнцу. Петя, щелкая зубами, - эдакий детский трупик - опережал всех, бегая по полю и срывая полевые белые цветочки.
- Неужели он понимает, что делает? - спросил самоубийца у Николая.
Вдали виднелся скрытый, точно загримированный, лес. Щебетанье птиц, звон стрекоз и кузнечиков, порывы ветра - все было как предсмертный стон больного, и далеко-далеко.
А старик, от всего мира ушедший, вдруг почувствовал, что ему не по себе даже среди своих. Но он шел, замкнувшись в небытии.
Пришли на поляну. Расположились.
Николай, когда садился, как-то мертво, в пустоту, улыбнулся.
- Устал я от слов, - проговорил Михаил. - Разве это веселие? Надо что-нибудь свое, трупное.
Старику же стал неприятен Петя: он катался по траве, как бесенок, подбегал то к одному мертвецу, то к другому и дергал их за ухо. Но сам не получал от этого никакого удовольствия, и взгляд его был тяжелый, недетский, как у гиппопотама.
Впрочем, старику показалось, что у мертвечонка сквозь его неживые глаза пробивается все-таки нахальство.
- Ну, споем, - пробасил самоубийца.
Оказывается, под мышкой у него торчала гитара, старик раньше и не заметил этого.
- Пусть Петя, соло, - произнес кто-то из мертвецов.
Мертвечонок сел в центр круга, всюду на него смотрели друзья. Вдруг Петя запел. Рот его разевался до ушей, обнажая недетскую пасть, и было странно, что у трупа такой подвижный и раскрывающий рот; оттопыренные ушки его раскраснелись от прилива ранее высосанной крови; личико он поднял вверх, к Господу; неживые глазки прикрыл и пел надрывно, с трудом, даже расширялись мертвые жилки на шее.
Что он пел, было непонятно, кажется, популярные песни, но не все ли это было равно?
Мертвецы сидели вокруг молча, насупившись, и словно застыли в нечеловеческом ожидании самого себя, мертвого. Между прочим, ходил слушок, что Петя единственный среди них позволял себе садизм при кровососании.
Остальным даже садизм был не нужен.
Сейчас все они устали от глупого человеческого языка, от болтовни, которой они обменивались в новинку, и цепенели, и цепенели, и цепенели.
Мертвечонок неожиданно бросил петь, пусто и ни с того ни с сего. И вдруг заплакал мертво, сжато и сумасшедше, обнимая руками трупное личико.
О чем он плакал? Он сам ничего не знал об этом, но уж конечно не о своей прошлой, живой жизни.
- Спляшем? - предложил самоубийца. И вдруг все точно сорвались и заплясали под остервенелый звон гитары. Ай-люли, ай-люли, ай-люли, лю-ли, лю-ли. Плясали все, извиваясь, поднимая вверх и руки, и ноги. Ай-лю-ли, ай-люли.
Казалось, парализованные деревья качаются вместе с ними.
Однако ж это не был человеческий пляс, а пляс небытия: они даже не ощущали своих движений, подпрыгиваний и своего бешенства, но "что-то" все-таки плясало в них, это было их существо: комок небытия, который они непостижимым образом ощущали, неподвижный писк исчезновения, трупная бесконечность, и все "это" истерически тряслось в них, завывая и подплясывая, кружась вокруг себя и поднимая в никуда ручки.
Мертвое болотце тусклого небытия чмокало в их телах, похожих на дым; оно по-трупному попискивало и, обреченно веселясь, оборачивалось в самое себя. Мира не было. Некоторые из них попадали, потом вставали, Николай провалился в канаву.
Но их "физическое" положение было само по себе, все они превратились в единый визг небытия, вовсю несущийся по их трупному существованию, небытие пищало, выло, улюлюкало, хохотало и неожиданно сморщивалось, застывая. Даже листья деревьев стали как могильные сущности. Мертвечонок притоптывал ножкой.
Между тем самоубийца уже кончил играть, но веселие продолжалось.
Наконец, незаметно для самого себя, старик отошел немного в сторону, в лес; он уже угомонился и брел просто так, около кустов и деревьев; шелуха шишек и листьев посыпала его мертвую голову. Лучи солнца пробивались сквозь чащу.
Вдруг ему захотелось испражниться; как раз этой ночью он чересчур много напился крови; очевидно, часть состава высосанной крови иногда выделялась через трупный полукал.
Он присел у большой ели, под кустом, совсем как живой человек; затих.
Вдруг откуда ни возьмись появился самоубийца; остолбенев, он смотрел на испражняющегося мертвеца.
- Так ты жив! Подлец! - заорал он. - Ты гадишь, значит, ты жив!
Лицо его покраснело и подергивалось, точно его ударили по щеке или отняли самое святое.
- Ренегат! - закричал он и бросился к старику. - Шпион… Живая сволочь…
Мертвец не успел опомниться, как самоубийца налетел на него, старик дернулся и вдруг почувствовал, как острый огромный нож входит ему в грудь.
И тут он завопил на весь лес, еще сильнее и громче, чем тогда, когда бежал от сына, завопил по-живому, в утробном ужасе за свое мертвое существование, дернулся ногой, а по лицу уже стекали трупные слезы, и вдруг, сквозь неживые, остекленевшие глаза его, выпученные от страха, глянул призрак человеческого сознания… И наконец что-то оборвалось… И старик услышал внутри себя пение и увидел надвигающуюся необъятную полосу, растворяющую в себе весь мир… Его душа уходила в новую, неведомую сферу бытия…
На земле остался теперь уже навеки недвижный труп, но лицо его уже не было таким застывшим, как при мертвой жизни старика, оно было искажено судорогой человеческого страха и надежды…
Но кто может сказать, что будущее станет лучше настоящего? Ведь нити находятся вне рук человеческих.
Управдом перед смертью
Управдом Дмитрий Иваныч Мухеев заведовал целым скопищем домов; большинство домишек были маленькие, покосившиеся не то от страха, не то от хохота; и народу в них жило видимо-невидимо, так что было впечатление, что домишки слегка дрожали, как толстые подгнившие дубки во время приближающейся грозы. Среди них угрюмыми серыми великанами возвышались два семиэтажных дома; грязь ливнем стекала с их крыш, заливая стены и окна водянистыми, слезливыми пятнами. Серость проникала через окна в комнаты-клетушки, погружая их в сошедшее с ровных небес скудное одиночество. Народ в этих местах жил шальной и бывалый, и, несмотря на одиночество, крик здесь стоял день и ночь; сами людишки носили тут печать особой, животной индивидуальности, были тяжелые, с расплывающимся мешком вместо лица, на котором сидели, правда, как ненужные наросты, два тупоблестящих выпученных глаза; были матерно-активные, деловые, как бегущие, сами не зная куда, лошади…
Вот в такой-то среде и прошла жизнь Дмитрия Ивановича, день за днем, в солнце, в криках и сжимающей сердце тишине.
По своему общему мировоззрению (а такое есть у всех людей) Митрий Иваныч был не то чтобы сознательный атеист, а скорее, как большинство, "ничевок", то есть он не имел понятия ни о самом себе, ни о том, что его ждет после смерти. Вопросительная пустота окружала его душу; пустота, о которой он не думал, но которую чувствовал; а для пустоты самым подходящим словом было "ничего".
Быстро пролетали годы, и он не заметил, как ему стукнуло пятьдесят лет; детей у него не было, а единственного близкого ему человека, жену Варвару, с малолетства прозывали "шкурой" - это за то, что она, была то непонятно нежна, то по-крысиному жестока, неизвестно почему. Нежна она была попеременно к мужу, к неестественно инфантильному, кружащемуся около помоев забитому мальчику, к прохладной чистой воде из колодца и к своим полным, белым грудям. Жестока же она ко всему остальному, что вне ее.
Митрий Иваныч провел свою жизнь энергично; энергично любил жену, энергично ее разлюбил, но самое большее, что он делал, - это работал. Работать как вол, даже как раб ему нравилось.
После каждого тяжелого рабочего дня, поздно вечером, он, распахнув крыльями руки, пританцовывал на одном месте.
Грязь сыпалась с него как перхоть.
В каждом аккуратно сбитом сарае, в каждом гвоздочке, в каждом залатанном домике была его рука, точнее его руководство. Но все это как-то терялось в общем гаме и переменах, и Митрий Иваныч часто думал: мое или не мое? Иной раз только что поправленная по его хозяйскому глазу крыша выглядела сурово и отчужденно, точно и не Митрий Иваныч ее поправлял.
Бывало, что и тоска нападала на него, особенно не любил он предчувствий, но предчувствий не по какому-либо поводу, а предчувствия вообще - холодного, смутного, сидящего где-то в голове, посреди мыслей; он даже дергал головой то влево, то вправо - чтобы вытряхнуться. Старушка Кузьминична - мать Варвары - называла такое предчувствие от Господа.
"Господь-то не оставляет тебя, Митрий", - милостиво говорила она зятю.
Пить Митрий Иванович не пил, на Руси - это большая редкость.
Объяснял он это так: "Серый я человек, чтобы пить. Водка ведь напиток ангельский. Ее люди чистые пьют, с детской душой. А я черненький - весь в гвоздях и в рамах перевыпачкался".
Это были самые глубокомысленные слова за всю его жизнь, вообще же он больше молчал или говорил деловые, целенаправленные слова.
Так и проходила его жизнь - свет за светом, тьма за тьмой.
Смерть подошла незаметно, когда ее не ждали, как надвигается иногда из-за спины тень огромного человека.
Сколько раз, еще в детстве, он видел, как на его глазах умирали люди от этой болезни - от рака. Но ему не приходило в голову, что это его коснется. Умирали по-разному: кто проводил свои последние дни во дворе, разинув гниющий, предсмертный рот на солнышко, точно глядя на него таким образом; кто, наоборот, - в смрадной, темной комнате, на постели, закрывшись с головой одеялом, дыша своей смертью и испарениями; кто умирал тоненько, визгливо и аккуратно, даже за день до гибели прополаскивая исчезающий рот; кто - громко, скандально, швыряя на пол посуду или кусая свою тень…
И Митрий Иваныч тоже прочувствовал смерть по-своему, по-мухеевски.
Когда он совсем захирел и не на шутку перепугался, то поплелся в поликлинику, в самую обыкновенную, в районную.
Поликлиника со своими длинными одноцветными коридорами скорее напоминала казарму, но казарму особую, трупную, где маршировали и кормились одни трупы, а командовали над ними жирные, сальные и страшно похотливые существа в белых халатах.
Наплевано было везде, где только можно, и от тесноты люди чуть не садились друг на друга. Были, правда, какие-то странные тупики, где ничего не было, ни врачебных кабинетов, ни туалета; иногда только там маячили призрачные, мечтательные фигуры, почесывались.
Из кабинета в кабинет то и дело шмыгали врачи и сестры; Митрию Иванычу стало страшно, что от этих типов и от всякой аппаратуры, стоящей по углам, зависит его судьба. Он чувствовал дикую слабость, и от этой слабости он ощутил свое тело совсем детским, хрупким и призрачным, как у малолетнего ребенка; он всплакнул; сладенькая дрожь разлилась по всему телу, а сердце - родное сердце - колотилось так, как будто билось высоко-высоко, у самого сознания.
Точно просящий помилования, жалко улыбаясь, он вошел в кабинет.
Врачиха была толстая и еле помещалась на стуле; она покачивалась на нем, как болванчик. Работала она грубо, остервенело, точно стараясь как можно скорее добраться до истины, до диагноза, Митрий Иваныч аж вспотел.
Диагноз, видимо, ей не понравился, она чуть было не выругалась по-матерному.
Когда несколько крикливых врачей в рентгеновском кабинете громко брякнули "канцер" (слово "рак" было запрещено говорить), а шепотком между собой добавили, что хоть опухоль небольшая, но в таком месте, что совершенно безнадежна и скоро наступит крах, Митрий Иваныч все понял, понял, что конец. Он и раньше, когда трухнул, об этом догадывался. Но после приема, выйдя на улицу, он вдруг почувствовал прилив сил. Скорее не физических, а нравственных.
"Ни хрена, пустячок", - как-то тупо и неожиданно для самого себя подумал он. А что, собственно, было пустячок?
"Ни хрена - пустячок!" - опять тупо, озираясь, подумал он.
А дойдя до скопища домов, которыми он управлял, Митрий Иваныч совсем оживился, как гнойная муха от дуновения тепла.
- Они меня переживут! - истерически взвизгнул он и даже почувствовал облегчение.
Он вспомнил виденное им когда-то изречение на могиле академика Марра, что человек живет в своих делах, а не в самом себе (и поэтому единственный смысл жизни - наделать как можно больше всяких дел).
- Дяла, дяла, дяла самое первое! - закричал Митрий Иваныч и замахал шляпой своим домишкам. Какие-то хохотки преследовали его по пятам. Но он сначала не обратил на них внимания.
Подбежал из последних предсмертных сил до покосившегося домца; глянул в оконце: Вася, пол-то какой, пол! Я его переделывал.
Вася показал пьяный кулак.
Митрий Иваныч чувствовал, что, во-первых, ему не надо думать, а во-вторых, не надо видеть близких, потому что они могут заглянуть в него; а что сейчас самое главное - бегать вокруг своих домов. Насколько ему позволяли остатки сил, он и семенил, то вокруг одного домишки, то вокруг уборной и помоек.
Помахивал им шляпой, заговаривал с ними. Особенно долго задержался вокруг одного сарая, который был сбит по его личному указанию.
…Просветленный, он пошел в свою контору.
Был конец работы, и за столом сидел только угрюмый, по-шизофренически вечно смотрящий на часы счетовод Прохоров. Митрий Иваныч посидел, глянул в дома да и ляпнул:
- Умный был Марр, академик, деловой.
- Деловой-то деловой, - строго ответил Прохоров, - да глупости одни наделал.
- Как? - ухнул Митрий Иваныч.
- Ты что, иль не знаешь? Ерундовой его теорию признали, гроша ломаного не стоит.
Мухееву стало страшно; в животе по-темному заскребло, а перед душою закачалась пустота.
- И во всем мире? - невнятно спросил он.
- А в других местах его и не знал никто. Я книжки читаю. По ночам.
Мухеев плюнул и упырчато подумал: да, теория не дома.
Но неопределенный страх млел в душе. "Главное - не думать", - пискнулось где-то в глубине.
- Ну как, Митрий Иваныч, куда денемся, когда дома сносить будут? - услышал он перед собой голос Прохорова.
- Как сносить? - ужаснулся Мухеев.
- Да ты что, ошалел, что ли, сегодня? Забыл, что все домишки сносить будут?
Мухеев и вправду забыл. Забыл на тот период, когда нужно было забыть. А сейчас поневоле вспомнил. Впрочем, вспомнить не сегодня, так завтра все равно бы пришлось. Сносились все домишки, кроме двух семиэтажных, те хоть растреснутые, но только ремонтировались. "Куда идтить, - подумал Митрий Иваныч, - все пропало, все дяла исчезнуть", - и покачнулся от стремительно открывшейся ему черной бездны.
"Ай-яй-яй, опоры нигде нет, опоры против смерти", - мелькнуло у него.
Тихохонько, еле ступая на ногах, как ходит начинающий передвигаться младенец, растопырив руки, точно подыскивая опору в воздухе, он выполз из конторы.
- Семиэтажники остаются, - бормотал он вслух, - но все исчезнет рано или поздно, как пот от пальцев… А что останется, так ведь все равно - не мое, чужих станет; и память обо мне - чужая память, а не моя; они - даже обо мне вспоминая - моим именем жить будут, они будут, а не я.
Он почувствовал дикую злобу к людям, которые будут помнить о нем после его смерти, злобу к самой памяти о нем, которая будет принадлежать другим, а не ему, точно в издевательство над самой идеей бессмертия.
Проюлил около огромного, темного семиэтажного дома; вот - помойка; вот - горшки на окне; а вот тень - огромная, черная. Почему сейчас все обычные вещи стали такими жуткими? Митрий Иваныч остановился. Его лихорадило, но он продолжал хрипеть:
- И как это я искал спасения в делах и вещах? Ну вот дом. Ты стой не стой, будь не будь, все равно ты мертвый; как может живое искать спасения в мертвом?
И вдруг сзади него раздался хохоток, тот самый, что он слышал недавно, но не обратил внимания; живой такой хохоток, детский, но странный: с нежными переливами, как у соловушки, и изгибами и взвизгами, как у сладострастного старичка.
Митрий Иваныч оглянулся, и чья-то юркая тень взвилась змеей за забором.
Отупев, слегка обмочившись, Митрий Иваныч побрел домой. Дома никого не было. Бросившись мокрым от страха брюхом на диван, Митрий Иваныч разрыдался. Ужас был настолько силен, что он заснул, инстинктивно уходя от гнета сознания.
Прошло несколько часов квази-небытия, и вдруг Митрию Иванычу стали сниться сны. Ласковые такие, теплые, будто кто-то его по головке гладил. И снилась ему его жена, Варвара Петровна, но не та Варвара Петровна, которая была сейчас, а в годы восхода любви их, нежная, в искренности, и точно убаюкивающая и уводящая его далеко от мира. Ему показалось во сне, что то, случившееся наяву - смерть, ему приснилось, а по-настоящему реальна только эта любовь, от которой нежнеет душа и кровь. Он и проснулся с таким чувством. Оглядел серый и могильный в своей обычности и постоянстве уют комнаты. Было уже утро.
"Но улю-лю, улю-лю: скоро придет Варя, - подумал он и улыбнулся. - Что это со мной?!"
Смерть точно отодвинулась по ту сторону мыслей, а жить стало легко-легко и не страшно только потому, что существует Варя, как бы взамен собственного существования. "А я ведь ее люблю", - со светлой тупостью подумал он. Вся прежняя, долголетняя ненависть и равнодушие позабылись, точно родилась новая Варя. "Любимая, Варенька", - весь дрожа, слезящимся голосом пропел он и поцеловал ее старую, запыленную фотографию.
Между тем Варенька слегка подшофе возвращалась из пивной. Настроение было уютно-подпрыгивающее, потому что еще раньше, встретив на улице районного врача, она услышала, что Митрий Иваныч наверняка умрет. Она сначала почувствовала даже жалость к нему, но - объективно, по ряду внешних причин - ей было бы лучше жить, если б Митрий Иваныч умер, и эта холодная, торжествующая объективность беспощадно вытесняла и отбрасывала жалость. Жалость была как бы сама по себе, а объективность сама по себе. "Мне его, конечно, жалко, но как было бы хорошо, если б он умер", - подумала она.
Чтобы утеплить свое нутро и мысли, она и юркнула, как старый, толстый червь, в дверь-норку влажно-густой пивнушки.
Там за столиком, между сумасшедше двигающимися людишками, но как бы отделяясь от них, впитываясь в себя, Варвара, прихлебывая, точно собственную кровь, пивко, мусолила открывающиеся перед ней перемены. Под конец она даже почувствовала любовь и благодарность к Митрию Иванычу за то, что он умрет.
В таком настроении, с влажно-змеиными, добрыми глазами, она пришла в свою комнату.
От счастья Митрий Иваныч окончательно просветлел под Варвариными ласками и нежными словами. Смерть была далеко-далеко. Совершилось таинственное вознесение силой любви и перенос бремени жизни. Поглядывая на его запыхавшееся, красное лицо, блестящие глазки, нежный и искренне-преданный взгляд, Варвара недоумевала, почему сейчас, перед смертью, на него нашел стих любви, да еще такой необычной, духовной.