Впечатление было такое, что все вокруг казино затвердело из-за происков какого-то хитрого тролля, злого кобольда, который все вокруг обработал улетучивающимся газом, опрыскал проявляющимся закрепителем, проникающим в самую глубину всего здесь находящегося, внедряющимся в ядра, ионы, во все тела, все поля.
Все казалось нормальным, он видел, он думал, что видит, звук рождал шум, запах пах. Он видел Фаустину, томно возлежащую на софе, видел, как продавливалась под ней большая подушка. Затем Фаустина выходила, уронив на подушку тяжелое золотое украшение с неограненным драгоценным камнем. Измаил подскакивал к софе, он видел в оставленном украшении знак: Фаустина любит его, но не осмеливается открыться, потому что ее муж, или любовник, или друг, заставлял ее бледнеть (ибо никто не мог нарушить Закон, делавший Измаила парием: к нему не прикасались – он ходил, куда хотел, но его всюду и всегда игнорировали).
Однако его рука касалась подушки или украшения лишь на короткое мгновение; он тотчас же отводил ее, удрученный, подавленный, растерянный: он дотрагивался не до подушки, а до твердой компактной глыбы, камня такого же твердого, как алмаз; все казалось вовлеченным в магму со скрепленными краями, можно сказать, в закрытое, законченное поле, неразделимое тело, безупречно гладкое, с очень плотной структурой; в этом поле, человеческом или нечеловеческом, сохранялась позитивная сила; таким образом, Фаустина могла открыть дверь, улечься на софе; таким образом, ее приятель мог предложить ей виски; таким образом, можно было услышать фокстрот, увидеть, как возникает яхта, падает на софу золотое украшение, выходит лакей. Но вне поля, где все указывало на то, что Измаил там присутствовал, оставался лишь сплошной континуум, без единой складки, без сочленения, компактное тело, более компактное, нежели штукатурка, мастика, цемент; черепицевидное наслоение без просвета, окаменение ровного, массивного, тяжеловесного, – все приставало ко всему, неразрешимое, непрерывное.
Его вес не давил ни на какую подушку – скала была помягче дивана; ступни его не приминали ворса на ковре; рука не нажимала ни на какую кнопку. Он был бессилен.
Измаил понял – позже, слишком поздно, – что он жил в фильме: М., бородач, который так хотел обладать Фаустиной, взял ее двадцатью годами раньше, без ведома клана, во время недельного пребывания на островке.
В то время как на баобабы обрушивалась фатальная беда, в то время как кишащий червями гумус заполнял аквариум-бассейн, в то время как совершенное запустение приводило дом в негодность, достаточно было подуть муссону, как тотчас же – под воздействием поднимающегося прилива, заливавшего ту технологическую систему, которую Измаил видел неподалеку от берега, прилива, влиявшего на электрическую цепь в подвале, предназначение которой он сначала не разгадал, – приходила в движение динамо-машина; прилив отдавал ей свою силу, посылал свой сигнал, для того чтобы сразу же можно было увидеть, как возвращаются точь-в-точь, тютелька в тютельку, бесчисленные исчезнувшие мгновения, обретая бессмертие, – подобно приспособлению, устроенному Марсьялем Кантрелем на основе виталиума, который в холодильном ангаре давал каждому умершему возможность осуществить раз и навсегда самое решающее мгновение своей жизни.
Все имело нормальный вид, однако все оказалось ложным. Все имело нормальный вид, но лишь сначала, а затем оказывалось нечеловеческим и сводило его с ума.
Он хотел бы узнать, где сочленялась та ассоциация, которая объединила его с романом: на ковре, каждое мгновение беспокоившем его воображение; интуиция табу, неясного зла, чего-то незанятого, несказанного – видение забытого, повелевающего там, где терялся рассудок; все имело нормальный вид, но…
Но что?
Он не знал, что и думать.
3
Глава, конец которой делает невозможным безнравственное папское будущее, обещанное раскаивающемуся ублюдку
Позже, по-прежнему желая все четче понять, он завел Дневник.
Он раскрыл альбом. И написал на первой странице вверху:
ИСЧЕЗНОВЕНИЕ
Затем ниже:
Он исчез. Кто исчез? Что?
Есть (был, был бы, мог бы быть) рисунок, вытканный на моем ковре, нет, это более чем рисунок – это знание, это способность…
Имаго на моем ковре.
Иногда впечатление было такое, что это работа Арчимбольдо – автопортрет или скорее ошеломляющий портрет сурового Дориана Грея, нездорового альбиноса, выполненный не с использованием морских животных, обилия фруктов, инволютивов-пестиков, наслаивающихся в виде чешуи до появления лба, шеи, бровей, а из кучи вкрадчивых вибрионов, организующихся с такой субтильной искусностью, что тотчас же узнаешь: для составления портрета достаточно одного тела, не без того, однако, что в любое мгновение может появиться возможность уловить различимый знак, настолько кажется ясным, что речь идет для ремесленника о том, чтобы прийти к созданию продукта, который, показывая себя затем маскирующимся, по очереди, если не одновременно, гарантирует закон, который его подготавливает, никогда не предавая.
Сначала модификация видна плохо. Кажется, что есть лишь инстинктивная суета, заставляющая вас всюду видеть аномальное, двусмысленное, тревожное. Затем внезапно узнаешь, считаешь, что узнаешь: есть недалеко неизвестно толком что, то, что вас развлекает, управляет вами, пронизывает вас. Тогда все портится. И тогда цепенеешь, столбенеешь: ослабляется разум. Вас заставляет страдать упорствующее, надоедающее зло. Галлюцинация, во власти которой вы пребываете, отупляет вас совершенно.
Хотелось бы слова, имени; хотелось бы выкрикнуть: вот решение, вот где зарождается мое беспокойство. Хотелось бы суметь вскочить, выйти из загадочного, туманного, из смутной тарабарщины, из булькающей дословности. Но нет больше никакого выбора: нужно до конца углубиться в видение.
Хотелось бы уловить начальную точку, но вид у нее такой расплывчатый, такой далекий…
Он вел этот Дневник месяцев пять-шесть. Вечером скрупулезно записывал все самые незначительные подробности: кончились запасы спиртного, найдена долгоиграющая пластинка для кузена Жюло, который должен выйти из сундука в конце следующего месяца, укорочен бурнус, поздоровался с соседом, хотя Азор, его собачонка, накакал на мою циновку. Но он писал и о романе, который читал, о друге, которого видел, или о каком-нибудь слове, факте, которые его ошеломили (адвокат во Дворце, которому не удалось закончить речь; громила, наводивший страх на население; сумасшедший наборщик, выводивший из строя все находящееся в его распоряжении оборудование).
Иногда, склонясь над листом бумаги, он отдавался воображению, что-то рассказывал, сочинял свою автобиографию, копался в себе.
Однажды он представил себе весь роман: в одной далекой стране жил-был мальчик по имени Эньян. Ему было пять лет. Он жил во дворце, приходившем в запустение. Однажды няня сказала ему:
– Когда-то у тебя было двадцать пять двоюродных братьев. Мы жили в мире. Но один за другим они все исчезли, никто так и не узнал, почему. Сегодня пришла твоя очередь, должен отправиться ты – иначе всех ждет смерть.
Тогда Эньян бежал. Согласно традиции самого высокого Bildungsroman повествование начиналось с короткого нравоучительного фаблио: в конце лесной тропинки на Эньяна напал Сфинкс.
– Вот отличный сандвич мне на закуску, – сказало галлюцинирующее животное. – Давненько я не видел в наших краях такого аппетитного мальчонку!
– О нет, Сфинкс! – вскричал Эньян, знавший Лакана наизусть. – Подождем еще немного, ты должен следовать своему фатуму.
– Моему фатуму? – удивилось животное. – А зачем это? Ты, я гляжу, кривляка. Решения не знал никто и никогда. – Проникнувшись внезапным подозрением, Сфинкс добавил: – Быть может, оно случайно известно тебе?
– Кто знает… – ответил Эньян, лукаво улыбаясь.
– С виду ты фанфарон, но тем не менее ты нравишься мне, гнусный ублюдок, – продолжил вкрадчиво Сфинкс, – Сыграем в fair-play, твое честолюбие облегчит тебе смерть; вот мой устный ультиматум.
Он взял лютню, набрал в легкие воздух и перебирая струны, запел:
Есть ли животное,
Тело которого состоит из не полностью
замкнутого круга,
Заканчивающегося чертой, скорее прямой?
– Это я, это я! – закричал Эньян.
Несуразное животное помрачнело.
– Ты так считаешь?
– Ну да, – сказал Эньян.
– Тогда ты, должно быть, прав, – промолвило животное огорченно.
Они долго молчали. В тарлатановой лазури дышал Аквилон.
– Я всегда говорил, что придет день и какой-нибудь мальчишка оглушит меня, – жалобно вздохнуло животное.
Оно готово было разрыдаться.
– Ладно, Сфинкс, заканчиваем, – сказал Эньян. В глубине души он даже сочувствовал животному, но все-таки добавил: – Если бы я не знал решения, то закончил бы у тебя в желудке. Но я знал, я победил, и согласно Закону, ты должен умереть. – Он погрозил пальцем, от чего сфинкс стал еще более робким. – рухни, подлый Сфинкс!
– О, – прошептало животное, – так ты хочешь моей смерти!
– That's right! – взвыл вдруг Эньян, сам не зная, почему он заговорил по-английски.
Он схватил палку и уложил животное на месте. Утратив весь свой апломб, оно исчезло в закрутившемся вихре – с жутким криком, в котором слышались одновременно и львиный рев, и кошачье мяуканье, и клекот коршуна, и страдание человека… Крик этот стоял в окрестностях почти три недели…
После такого недвусмысленного фаблио интрига развивалась ipso facto: Эньян шел через всю страну, и по горам, и по долинам, входил под вечер в безвестные городишки, предлагал свою помощь каретникам, крестьянам, священнослужителям. Ему давали краюху хлеба, кусок сала, и он ел их, натирая чесноком. Он был голоден. Хотел пить. Он жил.
По мере того как Эньян взрослел, характер его утончался: юноша приспосабливался к жизни, знания его углублялись, видение жизни становилось все более острым, развивалось его Anschauung. Он встречался с самыми разными людьми. Каждый принимал участие в его преобразовании, предлагал ему то работу, то кров, расширял его кругозор. Барышник обучал его своему ремеслу. Он был каменщиком и построил дом; работал он и наборщиком в типографии, основал даже свою газету.
Затем все больше стало давать о себе знать предначертание. С ним произошла череда сложных превращений, повторявшая точь-в-точь, тютелька в тютельку, за вычетом завершения, Сагу во всех ее подробностях, повествование развлекательное, но в то же время и нравоучительное, касающееся к тому же романа, который некогда послужил основой создания Песни трубадура, обретшей известность под авторством Гартмана; Томас Манн, в свою очередь, трижды почерпнул в этом сюжете вдохновение.
В конце концов Эньян узнал, что его отцом был Великий Король по имени Вилигис (звали его чаще Вилло). Сибилла испытывала к брату чувство настолько сестринское, что в итоге оно привело к кровосмешению (несмотря на смерть датского дога, вывшего у подножия кровати). Через девять месяцев родился Эньян.
Совершив грех, Вилигис, прозванный Вилло, отправился искать себе кару, устремился на сарацин и легко нашел смерть, которой так жаждал.
Что же касается наследника престола, Эньяна, носившего в своей крови слишком безнравственную плазму, то мать несчастного, Сибилла, положила его в лодку, которая отплыла на север страны, в уголок, изобилующий всевозможными болотцами, переполненный ублюдками-убийцами, да к тому же идиотами (ибо потребление алкоголя на душу населения равно там, как говорят, приблизительно пяти мюидам в год), неизвестными животными, наверняка хищными: поговаривали о драконе, "который мог бы затолкать е себя целый батальон", рассказывали все это на очаровательном наречии в местном кабачке, куда каждый ежевечерне, завершив дневные труды, направлял свои стопы, дабы опрокинуть кружку другую. Не будем излишне долго останавливаться ни на том, что здесь, все время стояла ночь, ни на том, что без конца моросил дождь, колючий и ледяной. Без труда понимаешь, что нужен был случай, из ряда вон выходящий (кое-кто сразу же узрел в этом перст Всемогущего – и наверняка последние не ошиблись, однако Повествование вынуждено предлагать иллюзию шага, по меньшей мере, полностью фатального; иначе зачем разглагольствовать?); повторяем: нужен был случай, из ряда вон выходящий, чтобы Эньян в обстановке столь сердечной оставался в живых восемнадцатью годами позже. Но не будем опережать события…
Словом, спустя восемнадцатью лет, grosso modo, Сибилла, пребывая в своем брабантском или фламандском дворце, все еще не забывала о своем таком красивом сынишке и упорно избегала законного брака. Могучий Архидук, бургундец, находя ее в своем вкусе, хотел затащить несчастную в постель. Сибилла ответила отказом. "Как?!" – возмутился Архидук, пылая яростью. Он сжег добрую четверть Эно, затем пошел на город Камбре.
Тогда в Камбре верхом на караковом скакуне чистых англо-нормандский кровей по кличке Струми явился паладин с юным миловидным лицом. Он был допущен во дворец. Рыцарь как нельзя более понравился Сибилле, и она решила доверить ему дело унижения Архидука. "Сказано – сделано", – коротко ответил вассал, целуя поданную ему руку.
Оседлав Струми, у которого под попоной цвета индиго было желтое седло со сбруей из золота, инкрустированное опалами, наш Адонис в короткой мантии с капюшоном, набедренниках, с нагрудником и нарукавной повязкой появился на турнирном поле. Хоругвь его была украшена изображением рыбы. Овации брабантского клана были по меньшей мере раз в двадцать сильнее оскорбляющего его улюлюканья бургундцев.
Поединок был кровавым, противники бились яростно, не щадя себя, – и ножами, и гарпунами, и молотами. Бой длился целый день. В конце концов, взяв себе в союзники самый искусный расчет, отважный защитник чести Брабанта пленил своего соперника – так был побит, и побит безоговорочно, коварный Архидук.
Заключили мир. Танцевали во всех кабачках под музыку гобоя, волынки, барабана. Все бурно рукоплескали наделенному богатым воображением паладину. Со всеми возможными почестями его посвятили в рыцари, присвоили звание Великого Адмирала. И явился он во дворец взглянуть на Сибиллу. Сибилла нравилась ему. А он волновал Сибиллу.
О тот, кто нас читает, нам нужно наконец сказать тебе прямо, не колеблясь, хотя, должно быть, ты и сам сразу понял, что за паладин восседал верхом на Струми: да, ты не ошибся, это был Эньян.
Впрочем, Эньян не знал, что, как и в случае с Эдипом, Сибилла была его матерью. А Сибилла в свою очередь не знала, что Эньян был ее сыном. И воспылала к Эньяну любовью безумной. А Эньян воспылал безумной любовью к Сибилле. И Эньян познал Сибиллу. А Сибилла познала Эньяна.
Проклятая судьба распорядилась так, что любовники узнали о том, кем они приходятся друг другу.
Сибилла обратилась к Богу, возвела больницу, лечение в которой было бесплатным.
Эньян облачился в лохмотья, под которые надел для умерщвления плоти трико из конского волоса, взял в руки посох и без сумы, без фляги, вечером покинул дворец, где совсем недавно изведал счастье. Путь его был долгим. Он жаждал возмездия, призывал гнев Всемогущего. Спал в лесах. Голодал. После тяжелого перехода, который отнял у него около трех дней, он оказался на берегу озера. Постучал в дверь крестьянского дома, и ему открыли.
– Есть ли здесь, – спросил он, – locus solus, где Господь мог бы наконец покарать меня за несмываемый грех?
– Есть, – ответил туповатый крестьянин, – посреди озера есть островок, нет, пожалуй, скала, и довольно-таки крутая, там ты сможешь приткнуться, скрючившись, если уж так приспичило!
– Ты меня туда переправишь? – с мольбой в голосе спросил Эньян.
– Ладно, – согласился крестьянин, удивившись, – но там ты будешь гнить до самого конца.