Голубь и Мальчик - Меир Шалев 3 стр.


И во мне снова проснулось то давнее, знакомое чувство: крылья, прямо в моей груди, они распахиваются и машут. От дрожи в коленях - к пустоте меж бедер - к тоскливой боли в диафрагме - к перехвату горла. Домой, "птичий Одиссей", по пути, прямому, как стрела. Огромные магниты земного шара направляют его полет, тоска по дому гонит в паруса крыльев, любовь сигналит ему, зажигая посадочные огни: гули-гули-гули, возвращайся, путник, издалека. Ради этого взял тебя Малыш. Ради этого сложилось в тебе всё воедино - приручение, тренировки, наследие генов: чувство направления и способность ориентировки, сильные мышцы и полые кости, "легкие и сердце настоящих спортсменов". И еще - три воедино слившихся желания: Малыша, который в этот миг был уже мертв; его любимой, которая в этот миг уже хмурилась от дурных предчувствий; и голубя - домой. Домой. Домой в Тель-Авив. К золоту песка, к синеве воды, к розовым черепицам крыш.

Домой. К радостно поднятым вверх глазам, уже высматривающим его в небе. К сердцу, бьющемуся ему навстречу. К руке, встречающей его зернами канабиса - традиционным гостинцем, который голубятники подносят возвращающимся издалека голубям. К другой руке, уже освобождающей футлярчик, привязанный к карминной ножке. И потом - страшный крик понимания, имя, срывающееся с губ, брошенная нараспашку дверца, затихающие в стремительном беге шаги.

- My God! - сказал пожилой американский пальмахник из Петах-Тиквы. - Ты хочешь сказать, что это и есть то, что он успел сделать в последнюю минуту? Послать голубя к своей подружке в Тель-Авив?

Я не ответил, и тогда он взорвался:

- И что же он ей там написал? Привет, дорогая, я умер?!

Глава вторая

1

Пошел я искать себе дом. Иные люди идут стрелять, в себя или в других. А я пошел искать себе дом. Дом, который успокоит, дом, который исцелит, дом, обновляя который обновлюсь и я сам, и мы исполнимся благодарности друг к другу.

Пошел. Опоясал себя щедростью неожиданного материнского подарка, укрепил сердце желанием исполнить ее волю, вооружился ее наказом, в слова которого вплетались нити раскаяния:

- Возьми, Яир. Иди, найди себе дом. "Место для ног твоих". Чтобы было и у тебя свое место.

Дом, в котором уже жили до тебя, - наказала она, - маленький и старый, поднови его немного… - Замолчала на мгновенье, перевела дух и откашлялась. - И не забудь: в старом поселке. Чтобы вокруг уже поднялись молодые деревья, лучше всего - кипарисы, но и старое рожковое дерево тоже хорошо, и трава чтобы росла в трещинах между плитами тротуара.

И объяснила: в старом поселке уже сведены старые счеты, и бывшие враги уже притерпелись друг к другу, а любовь - настоящая, большая любовь, а не мелкие и суетные страстишки - тоже уже успокоилась, и больше нет нужды гадать и сил еще что-то искать.

- Отдохни, мама, - попросил я. - Тебе вредно много говорить и напрягаться.

Ты лежала на больничной постели, на исходе дыхания и терпения, - несколько гладиолусов в кувшине на тумбочке, голубая косынка прикрывала безволосую голову. "Большие деревья, Яир, не забудь. Большие деревья шумят совсем не так, как молодые. Возьми… И построй себе маленькую душевую снаружи, во дворе. Так приятно стоять под душем на открытом воздухе, среди зелени, на просторе".

Тело мое дрожало, рука протянулась и взяла, глаза смотрели и не верили. "Откуда эти деньги?" - спросил рот.

- От мамы.

Ты закашлялась. Судорожно глотнула воздух.

- Возьми. Не бойся. И никому не рассказывай. Ни брату, ни Папавашу, ни жене.

Вот так, дословно: "иди", "найди", "свое место". А сквозь кашель проступало намеком: другое место, не нынешнее. Не тот дом, что купила себе и мне Лиора на улице Спинозы в Тель-Авиве. Не этот дом и его хозяйка. Не она и ее дом. Он - со своими комнатами, большими и светлыми, как она, с правильными направлениями, как у нее, и она - с белизной стен своего тела, с широким промежутком между окнами ее глаз, с ее богатством.

2

До болезни у матери были золотые вьющиеся волосы, высокий рост и ямочка на щеке. Когда она заболела, волосы выпали, тело согнулось, ямочка исчезла. В первую годовщину ее смерти, стоя у ее могилы, мы с Биньямином заспорили, на какой щеке была эта ямочка. Биньямин сказал, что на правой, я настаивал на левой. Вначале мы посмеивались, обмениваясь похлопываниями по плечу и мелкими колкостями. Потом мои похлопывания отяжелели, а его колкости превратились в укусы.

Заключив пари - когда-то мы часто спорили и заключали пари, всегда на один и тот же обед в румынском ресторане, - мы начали расспрашивать о местоположении ямочки всех, кто мог о ней знать. Тотчас возникли и другие разногласия, наморщились в усилии и другие лбы, и стали заключаться новые пари. А когда мы обратились к старым фотографиям - с этаким детским волнением и сладкой болью взрослых сирот, - выяснилось (какое разочарование и какое тонкое, неизбежное чувство обмана), что на них никакой ямочки вообще не видно. Ни на левой щеке, ни на правой.

Возможно ли, что мы запомнили ямочку, которой не было? А может, мы вообще придумали себе мать, с ее улыбкой, и ростом, и ямочкой, и волосами? Нет! У нас была мать, но вот на фотографиях, как выяснилось после ее смерти, она не улыбалась. И поэтому там не были видны ни ее большие ровные зубы, ни насмешливый изгиб верхней губы, ни ямочка, ни тот взгляд, что поселился в ее глазах в первый же год ее брака с Папавашем.

Говоря с нами о нем, она никогда не говорила просто "отец" или "папа", но всегда "ваш папа". Скажите вашему папе, что я его жду. Расскажите вашему папе, что мы видели сегодня на улице. Вы хотите завести собаку? Попросите вашего папу, но не забудьте сказать ему, что я не согласна. И так как мы были маленькие, а она все время твердила "папа ваш" да "ваш папа", мы решили, что это его имя. Так мы называли его, говоря о нем и с ним, и так мы называем его и сегодня. Он не возражал, только требовал, чтобы мы не называли его так при чужих.

- Позовите папу вашего подняться к обеду, - говорила нам мама каждый день в ее пунктуальные, как у йеке, час тридцать, и мы мчались вниз по лестнице в его кабинет детского врача, в квартире на первом этаже, - трехлетний Биньямин уже перепрыгивал через ступеньки, а я, пятилетний, еще катился за ним, - толкали и сбивали друг друга с ног с криком: "Папаваш… Папаваш… Мама зовет тебя обедать".

Они смеялись, оба, - она вслух в кухне, он про себя, молча вешая халат. Иногда он делал нам замечание: "Не носитесь так шумно по лестнице, вы мешаете соседям", и его голова витала светлым пятном высоко над нами. А иногда он наклонялся с высоты своего роста и зажигал для нас свой "цветной фонарь" - большой, яркий, мерцающий красным, желтым и зеленым фонарь, с помощью которого он пленял и успокаивал сердца своих маленьких пациентов.

Сейчас мама уже умерла, а Папаваш оставил работу и переселился в этот свой прежний маленький кабинет. Но тогда он был практикующим детским врачом, старше мамы на четыре года и старее ее на добрых двадцать. Порой он смотрел на нее так, будто и она была его маленькой пациенткой. Иногда в этом его взгляде появлялось выражение легкого упрека, а с течением времени, как то часто бывает с мужьями, чьи жены не взрослеют вместе с ними, начал диктовать ей ненужные правила, указывать, что надеть, потому что холодно, и что есть, потому что жарко, и выговаривать ей - "опять ты забыла!" - за то, что выпало из его собственной памяти.

Иногда и у нее просыпалась потребность в поучениях и правилах, но они были совершенно другими.

- Что нужно человеку? - провозгласила она как-то за столом после первой ложечки сладкого. - Совсем немного: что-нибудь сладкое, чтобы поесть, история, чтобы рассказать, время, и место, и гладиолусы в вазе, двое друзей, две горные вершины - на одной стоять, а на другую смотреть. И два глаза, чтобы высматривать в небе и ждать. Ты понимаешь, о чем я говорю, Яир?

А другой раз - мы уже жили тогда в Иерусалиме - ты вдруг захлопнула книжку, в которую была погружена, маленькую, толстую книжку в голубой обложке, - хотя, по мнению моего брата Биньямина, обложка была серой, - захлопнула и сделала еще одно заявление: "Я больше не могу!"

- Я больше не могу, - услышал я тебя тогда так же, как опять слышу сегодня. - Я больше не могу, - и замолчала, чтобы все слушатели могли, как подобает, содрогнуться от твоих слов, и снова открыла маленькую толстую книжку, и я, хотя в этом феврале мне исполнилось сорок девять - этакий стареющий тяжелый бык, - снова грущу всякий раз, как вспоминаю это давнее мгновенье, потому что цвета той обложки, и страничных полей, и шелковой закладки - густая голубизна, бледная розовость, глубокое золото - я отчетливо помню и сегодня. В точности цвета твоих глаз, твоей кожи, твоих волос. А вот название я забыл. И поэтому никогда уже не смогу прочесть эту книжку, даже просто разыскать ее, чтобы найти и узнать, какая фраза взволновала тебя настолько, что ты произнесла те слова. Выяснить для себя: тогда ли проросла та мысль, которая довела тебя до ухода?

Мать ушла из дома тем же манером, что отличал все ее поступки: решение созревало и набухало в ней медленно и исподволь, но с того момента, как оно было принято, никто уже не мог его отменить. Она усаживалась за кухонный стол, брала лист бумаги и делила его на две равные колонки. На одной она писала: "За-за", на другой - "За-против". "За-за" и "за-против" покраски лестничной клетки в белый цвет, "за-за" и "за-против" химиотерапии и облучения, "за-за" и "за-против" самоубийства, "за-за" и "за-против" субботнего обеда из шницеля и картошки с маслом, сваренной в соленой воде и посыпанной мелко нарезанным укропом, или же жаркого с картофельным пюре и лавровым листом. Записывала, подсчитывала на пальцах и принимала решение только после того, как всё подытожила и взвесила до конца. Иногда я пытаюсь угадать, что ты записала там перед своим уходом, - и мне становится страшно взвешивать за-за и за-против этого своего любопытства.

Так она говорила нам, мне и моему брату Биньямину: "Я за-за идти на пляж, но папа ваш - он за-против", - и так же делала покупки, и так же изгоняла из дома нелюбимые книги - "те, сочиняя которые писатель слишком наслаждался или слишком страдал". И с той же решительностью она сформулировала наш "Семейный устав", по поводу которого мы с Биньямином уже не сможем поспорить, потому что он, в отличие от книги в голубой обложке, существует и хранится у меня, так что его всегда можно открыть и прочесть.

У меня бывает, что я вдруг проявляю неожиданную и поспешную решительность, противоречащую моему характеру и внешности. Так было и в тот день, день ее смерти. Пока весть распространялась, обретая достоверность истины и не проявляя намерения передумать или измениться, и пока телефонные и дверные звонки становились все более частыми, и пока Папаваш метался среди стен, а Биньямин, как всегда, запаздывал или был занят - я поспешил схватить этот наш "Семейный устав" и спрятать его в одном из отделений для инструментов в своем "Бегемоте". С тех пор он у меня. Вот он: написанный на голубоватой и тонкой почтовой бумаге, с твоим пузатым "в" и щегольским "г". С бантиком "л" и маленьким, как точка, "о".

Вот, говорю я себе всякий раз, как вынимаю свое маленькое сокровище из его тайника, вот, над этой голубизной медлила ее рука, потом опускалась и писала:

"Дети убирают свои комнаты, вытирают тарелки и выносят мусор".

"Дети рассказывают своей матери истории и в субботу утром чистят обувь для всей семьи".

"Дети не забывают поливать мамину петрушку в кухне".

"Родители одевают, кормят, учат, гладят и обнимают и больше не произведут на свет еще детей".

И так далее, и так далее, здесь. Над этой самой бумагой. Твоя рука. Медлит, почти касается, еще теплая и живая.

3

Она была матерью легкой и спокойной и сердилась лишь в редких случаях: когда Папаваш называл ее "мать", а не по имени: "Рая", когда сыновья говорили о ней "она" вместо "мама", когда ей мешали белить квартиру и когда мы говорили ей "неправда" в ответ на какие-нибудь ее слова.

Но однажды она совершила поступок, который я понял только много лет спустя. Это произошло на Йом-Кипур, через пять лет после нашего переезда из Тель-Авива в Иерусалим. Биньямину было тогда одиннадцать, а мне тринадцать. В праздничный вечер мы надели белые рубашки и спортивные туфли и отправились в синагогу в нашем квартале. Обычно Папаваш не разрешал нам надевать спортивные туфли, утверждая, что они способствуют излишнему разрастанию ступней в частности и костей скелета вообще. Но обычаи Судного дня почему-то трогали его. Он даже постился, хотя обычно не соблюдал ни единой заповеди.

- В память об отце, - торжественно провозглашал он, и на его лице появлялось торжественное и благостное выражение, которого мы никогда не видели в остальные дни года.

Мама и мы с братом не постились, но по его требованию ели такой завтрак, чтобы никакой неположенный запах не устремлялся через окно наружу. "Здесь Иерусалим, а не Тель-Авив, - говорил он. - Надо считаться с соседями".

В этот день после завтрака мама захотела послушать музыку на нашем патефоне, но Папаваш снова воспротивился.

- Мы тихонько, - сказала мама, - и не нужно мне всякий раз напоминать, что здесь не Тель-Авив, я сама хорошо это знаю.

- Я очень тебя прошу, Рая, - сказал Папаваш, - не слушать здесь музыку в Йом-Кипур.

И это "Рая" он тоже произнес на особый, торжественно-библейский лад - раздельно и с ударением на последнем слоге: "Ра-ай-я". Не просто "Рая", как ее называли все, и он тоже, в обычные, не грозные дни года.

Мама решительно застегнула сандалии и рывком нахлобучила свою широкополую соломенную шляпу, плетение которой слилось с золотом ее волос, а лента увенчала своей голубизной порозовевшее от гнева лицо.

- Пошли, дети, - сказала она, - пойдем подышим свежим воздухом, а то у нас тут вдруг проклюнулся святоша. Как бы не задохнуться от праведности и елея.

Удивленные и послушные - это выражение точнее всего описывает наше с братом отношение к матери, если не считать считанных слабых попыток бунта со стороны Биньямина, - мы последовали за ней. Мы спустились по улице Бялика, пересекли маленький парк, разбитый жителями квартала в память о своих сыновьях, погибших в Войне за независимость, и свернули налево по улице А-Халуц. Рядом с садовым участком нашей школы - на сей раз, к нашему облегчению, мама не стала перебираться через ограду и воровать петрушку с грядок - мы спустились к вади и поднялись по нему к тому месту, где сейчас построили уродливую шеренгу гостиниц и где я иногда встречаюсь у входа со своими заграничными птицелюбами, а иногда - со своим шурином Иммануэлем, братом Лиоры. Когда ее американские родичи приезжают в гости в полном составе, они живут в "Царе Давиде", но Иммануэль скуповат и, приезжая в одиночку, останавливается в одной из этих гостиниц, у въезда в город.

Старая тропа тянулась тогда вдоль подъема вади, память тех дней, когда феллахи, коробейники и ослы проходили тут от низины Малхи к пещерам Лифты, на выходе из города, и дальше, к холмам Дир-Ясина. Биньямин по своей привычке скакал и прыгал среди камней, а я шагал медленно, не отрывая глаз от маминых пяток, нос мой наслаждался запахом пыли, а уши - хрустом высохших за лето листьев и стеблей.

Рядом с большим автобусным парком компании "А-Мекашер" был в те дни заброшенный фруктовый сад: пара гранатовых и инжирных деревьев и несколько кустов винограда, а вокруг них - заросли сабр. Гранаты еще не созрели, сабры уже погнили, остатки винограда превратились в изюм, но на инжире сохранились плоды. Мама любила инжир. Она объясняла нам, что инжир - почему-то с ударением на первое "и" - не "собирают", а "срывают". Мы срывали и ели, и какой-то человек, который брел мимо нас, чуть не падая в обморок от жары, поста и собственной праведности, крикнул нам: "Как вам не стыдно есть инжир?! Сегодня Йом-Кипур!"

Биньямин, которому присутствие матери и сладость инжира придали храбрость, крикнул ему в ответ: "Дос тебе в нос!"

Мама сказала:

- Прекрати, Биньямин. Не нужно ему вообще отвечать.

Человек побрел дальше, продолжая бормотать проклятья в наш адрес, а мы поднялись к стоянке автобусного гаража, пересекли грунтовую дорогу и вышли на участок, где стояли старые автобусы в ожидании, пока их купят или пустят на слом. Мама села на один из валунов и стала рассеянно перебрасывать из руки в руку три маленьких камешка. Я, по своему обыкновению, высматривал скорпионов и жуков, Биньямин скакал с камня на камень и, не глядя, перепрыгивал то вправо, то влево, назад и вперед, точно у него глаза были в пятках.

И вдруг мама, удивительно ловко подбросив и поймав все три камешка сразу, решительно поднялась со своего валуна и без всякого знака или предупреждения резко и сильно швырнула их - раз! два! три! - в один из автобусов.

Тишина разбилась на тысячу звенящих осколков. Биньямин, рядом с ней, и я, стоя чуть поодаль, посмотрели на нее опасливо и удивленно. А она наклонилась, подняла два камня побольше, а потом еще два и вдребезги разнесла еще два автобусных окна.

- Что ты делаешь, Ра-ай-я? - сказал брат, подражая Папавашу.

- Попробуйте и вы, - предложила мама. - Это очень приятно.

- Как вам не стыдно портить автобусы?! Сегодня Йом-Кипур! - сказал Биньямин, но я нагнулся, как ты, подобрал два камня и бросил тоже.

- Это ж надо уметь - промахнуться по автобусу с трех метров, - презрительно сказал Биньямин.

Мама расхохоталась, а я, обиженный и злой, поднял с земли камень, величиной с буханку хлеба, подошел спереди к одному из автобусов и, подняв камень над головой, швырнул его прямо в смотровое стекло. Толстое стекло треснуло, но не разбилось, а я, охваченный яростью и ликованием, повернулся в поисках камня побольше.

- Подожди, Яир, - сказала мама. - Я покажу тебе, как это сделать.

Назад Дальше