За миг до падения - Эфраим Баух 3 стр.


– Погляди-ка на этого гоя, – хлопал меня как старого знакомого по плечу ее отец, высокий пожилой мужчина, к моему удивлению, белобрысый с бесцветными, словно бы выжженными бровями и чуть подслеповатым взглядом, какие бывают у альбиносов. Он держал в руках небольшую Тору, обращаясь, очевидно, к жене, в темь типичной еврейской квартиры. Она уводила между нагромождениями мебели, запахами скученности, корицы, дерева, разъедаемого древоточцами, одежды, пересыпанной нафталином, духов бабушкиного букета, в самую глубь южной еврейской жизни, обставленной с чрезмерным уютом и все же не менее беззащитной, чем какая-нибудь пещера Бар-Кохбы, осажденная римлянами. Оказывается, жена его, на которую Белла и похожа, и вовсе из последней горстки евреев-крымчаков, которые еще остались в Симферополе и Карасубазаре от некогда огромной общины. Ведь фрагменты старых их надгробий время от времени обнаруживаются в заборе, стене или в виде крышки старого колодца, еще пятнадцатого века – самые древние в Европе после Греции и Италии. Это ведь только представить, – крышка колодца, а на ней древнееврейскими– 5217 год; но все говорят лишь о караимах, и они сами считают себя еврейским коленом, а крымчакам не дают проходу. Но вовсе они не евреи, это крымчаков татары называли "чуфут", что означает "еврей", а караимов – "кара ит", что означает "черная собака", и вот послезавтра, в канун субботы собирается группа евреев в археологический заповедник, мертвый город Чуфут-Кале – "еврейскую крепость", и он настоятельно приглашает меня. Для них такой молоденький еврей, похожий на гоя и так бегло читающий на древнееврейском, не меньшая находка, чем археологическая. Так, еще до экспедиции на Демерджи-Яйлу и Чатыр-Даг, я выезжаю в короткую – с утра до наступления субботы – экспедицию с людьми, которые и вправду смотрят на меня как на археологическую находку. Едем через Бахчисарай, в Чуфут-Кале, где гулкое эхо наших шагов оживляет мертвые улицы в скалах, ударяется о гору, которую, оказывается, караимы называют Масличной, а прилегающее к ней кладбище – долиной Иосафата, считая, что здесь можно найти много сходства с окрестностями Иерусалима. И я потрясенно онемеваю не столько от зримого вокруг, хотя этот белый, как привидение под отвесными лучами солнца город может бросить любого в столбняк, сколько от того, с какой легкостью с уст меня окружающих срываются столь редко произносимые в обычном моем окружении имена – Иерусалим, Иосафат. Это меня как-то даже отпугивает, и уже до самого отъезда в горы я стараюсь не попадать в дом родителей Беллы, отделываясь всяческими отговорками. Мы гуляем с ней по солнечно-сиреневому Симферополю, который, оказывается, раньше назывался – Сюрень, и внезапно лиловые тучи над головой, молния, гром, ливень, и мы прячемся под колоннадой, и выходим на солнечный свет улицы, из мрака в ослепительность солнца в испарениях миг назад прошедшего ливня. И это столь же внезапно пронизывает всю мою жизнь ощущением истинного существования, полного намеков и надежд на необычное будущее, повисает над нами гулким эхом, когда мы на джипе со всем экспедиционным грузом на следующий день поднимаемся по проселочной, петляющей между скалами дороге от Перевала на Демерджи-Яйлу. И справа, беспрерывно меняя очертания, высится огромная глава Чатыр-Дага, уже по ходу нашего движения становящаяся частью моего существования, подсвечиваемая словно бы зеркальцем шалуна – Аянским водохранилищем. А слева, у дороги, выбеленные ливнем кости лошади, и уже орел парит над нами, непомерно огромный, ибо его не с чем сравнить, и он кажется летающей лошадью. Собратья его ходят по скалам поодаль, и лишь с нашим приближением лениво взмахивают крыльями и зависают над нами. Мы уже миновали пояс источников. Выше скалы сухи, рассечены провалами, пропастями, снежными колодцами, куда никогда не попадает солнце, и потому на дне их снег лежит круглый год. Растворимые известняки и мергели пропускают воду, как губка, и воронки, пещеры, трещины образуют неповторимый карстовый пейзаж. И тень от аспидно-синей скалы чудится тенью роденовского "Мыслителя" – наше окультуренное великими именами сознание оживляет эти пустоши и провалы. Позднее, когда я буду в горах совершенно один, изредка буду ловить себя на том, что тень скалы выступает одушевленным существом: так в одиночестве прорывается скрытая жажда человеческого общения.

Мы с Толей ставим две палатки недалеко от гнезда орлов, складывая в одной оборудование и провиант, во второй – две раскладушки, фонарь, свечи, застегиваем вход в палатки, набираем из нагревшихся бидонов воду в фляги. Первое знакомство с ближайшим окружением. По дороге в горы все более редели памятные места цивилизации: холм, – где стояла батарея Льва Толстого, бугорок с обелиском, – где Кутузов потерял глаз, туристский ресторанчик на Перевале, в котором официантки, молодые девицы, одеты в мундиры времен наполеоновской войны. Теперь нас окружают выжженные травы яйлы, сухое и жаркое безмолвие; в тени скалы слабое позванивание колокольчиков отары, к моему удивлению, без пастуха. Валун оборачивается спящей овцой, парящий орел внезапно садится на нее и оказывается вороном, глаз все еще не может привыкнуть к новым соотношениям, и беркут, раскинув крылья, парит в мареве, клекочет и замирает, вцепившись когтями в небо. Совсем близко от нас пролетает орел: отчетливо виден его круто загнутый клюв, обладающий невероятной пробивной силой, мощные, как железные капканы, когти, мерцающие сквозь панцирь перьев. В непомерном развороте его крыльев, кажется, ощутим весь циклопический разворот горного Крыма над притаившимися низинами северных крымских степей и уходящим вдаль, на юг, за предел, морем, над которыми белые облачка в этот полуденный час, ниже нас, чудятся крыльями Ангелов, и хотя они являются порождением грез, пестуемых новым пространством моей жизни, для меня они более реальны, чем севший неподалеку от нашей тропы орел, мгновенно превратившийся в неуклюже переваливающуюся птицу, и я уже ощущаю, что эта напряженная противоречивость ангельского полета и земной неуклюжести будет, как в тисках, держать эти необычные дни моей жизни. С высоты тысяча триста шестьдесят метров, стоя среди циклопических, причудливо выветренных скал (одну из них называют "головой императрицы Екатерины"), я вижу синюю безмолвную пустыню моря, как бы внезапно придвинувшуюся, затягиваемую бледной предзакатной дымкой, и какой-то никогда ранее не испытанный забвенный покой души легко и беспечально соприкасается с вечностью. Впервые со страхом и надеждой предчувствую, что именно здесь мне может открыться суть собственной жизни. Как бы не оказаться в эти мгновения глухим и легкомысленным. И часы на запястье руки кажутся детской игрушкой, данью оставленным за спиной низинам. Время здесь вынесено за скобки человеческой истории, меры его – геологические сдвиги и горообразования.

Дни затем пойдут разные – гористые, на подъем, скользкие от внезапных ливней и тягучих обложных дождей, летящие под откос, в которых несешься стремглав, посвистывая и просвистывая пространство. Но день этот первый в горах будет незыблем и незабываем, подобно юности, которая в те дни, казалось, стоит на месте и никогда не пройдет, как дальний лес в окне поезда. А пока солнце клонится к закату, поухивает артиллерийское стрельбище на соседней Караби-Яйле, едва сочится ручеек в распадке, который метров на двести ниже превращается в мощный водопад Джур-Джур, и ворчливый его рокот замыкает уже привыкший к безмолвию слух. Пастухи сидят у костра, рядом с землянкой. С Толей знакомы, здороваются: старший пастух Кузьма, пастух Александр. О Кузьме наслышан: загнутым концом пастушеского посоха он ловко ловит зайцев, цепляя их за ногу.

Легкий горьковатый дым поднимается в овечье небо Крыма.

Издалека доносится блеянье, звон колокольчиков, собачий брех: это два пса – большой черно-белый Чубарь-Кулах и рыжий, похожий на лисицу, юркий Сараман – сами с двух сторон гонят овечье стадо в загон.

В горле гор каждый звук становится гортанным. Пастухи гуторят. Александр помешивает варево, усмехается:

– Наш дом что: спина – стена, крыша – небо.

Из землянки выходит заспанный старик в мятой, как блин, кепке, хитровато вглядывается в нас с Толей:

– А, шкубенты?

– Когда ж ты, дед, научишься выговаривать – "студенты", – из-за скалы возникает третий пастух, весельчак и трепач Петя.

– Молчи, брехло, – говорит старик, присаживаясь к костру.

– Опять ты, дед, за старое, – сердится Петя.

– Ну что поделаешь, коли это так. Вот Чубарь-Кулах, пес, а говорит редко и только правду. А ты, Петя, брешешь… Незаметно разговор переходит на каких-то знакомых, которых Толя знал год назад: оказывается и здесь, на этом забвенье и приволье, полно опасностей, и смерть не дремлет: один упал в пропасть, то ли спьяну, то ли зазевался; другой покончил собой, а был такой веселый, и девки его любили; у третьего жилы полопались, кровь, что ли, слишком загустела, злой был и жадный говорят, что бывает и от климата, год выдастся такой, как наваждение, дурь в человека нагоняет, и как пойдут помирать, бросаться в пропасти, тонуть в море, спиваться, только и успевай подсчитывать.

– А меня никакой черт не берет, – смеется старик, обнажая редкие, коричневые от табака, кривые зубы, – я вроде как вечный.

– Ты бы лучше, дед, про немцев тут, в горах, рассказал, про партизан, ты ж героем вроде был, рази нет? – не унимается Петя.

– А ничо и не помню, – хитрит старик, – горой всю память придавило. Вон гора какая, Демержи-держи.

Непомерной величины полумесяц выползает из моря, между выветренных башен, и тени на скалах кажутся странными письменами, смахивающими на древнееврейские, ощущение, что ты в середине какого-то метафизического текста, и ни одно слово не лучше другого, ибо все велики и загадочны.

Божий виноградник, давильня вина, керэм эль, крама, – пьянящий напиток высот и далей. Падучие звезды скатываются над Крымом, Кармель дрожит под ударами звезд; Толик спит рядом, в палатке, как сурок, я читаю при слабом свете свечи псалмы Давида: самое подходящее место и время для покаяний, безмолвных метаний и молений юношеской души.

В полнейшем безмолвии гор строки кажутся пронзительно звенящими.

Отправляясь с утра в очередной маршрут, мы встречаем восход среди дымящихся лиловым и пурпурным маревом выветренных башен, гигантских, подобно ящерам, силуэтов вымерших цивилизаций. Но фантазия юности даже в этих формах гибели и развала находит материал для живого воображения, хотя с восходом сушь выпивает все живое, сушь избыточная – среди губчатого известняка, кариеса гор, дыр и воронок – кажется, все живое звенит и алчет одним заклинанием: воды, воды.

Зияющая сушь известковых скал.

Стучит дятел: сухой клюв долбит дерево, имитируя падение капель, это еще более сушит горло: пьем из фляг, вода уже нагрелась, как и в бидонах, хотя за ночь в них она до того остывает, что утром ломит зубы.

Лес обступает прохладой, то мягкими, льнущими травами и мхом, то жутко искривленными деревьями опутанными лишайником, этаким похотливым бородатым старцем, насилующим и удушающим лес. И деревца бегут от него вниз, по отвесной стене, местами впопыхах, заскакивая в начинающие урчать и пениться воды реки Улу-Узень. В какой-то миг она внезапно опрокидывается вниз, и вот – адское клокотание, хрипы, взбитая пена, водяной туман, сквозь который мы пробираемся по узкой тропе вниз; шипенье, вопли, свист, рев. Лес незаметно, с высот, обрушивается вместе с водопадом Джур-Джур в сад, где в свое время высланные из этих мест татары создали арычную систему, и укрощенные воды разбегались по деревянным каналам в гущу яблонь, грушевых и вишневых деревьев, виноградники и айва оплетали скалы. Нынче доски каналов сгнили, местами расползлись, вода течет сквозь щели, сады стоят запущенные, заросшие сорняком. Деревья сгибаются под тяжестью плодов, грузно шлепающихся оземь, грузно растекающихся. Запах гниения и брожения кружит голову, и у подножья горы, погруженное в эту атмосферу плесени, гнили и разложения, притулилось некогда насчитывавшее три тысячи жителей село Улу-Узень, после высылки татар переименованное в село Генеральское. Нынче обитают в нем жители, завербованные из средней полосы России. Сады запущены, доски арыков сгнили. В эти полуденные часы село кажется вымершим.

Мы успеем до заката обойти Демерджи-Яйлу понизу, побывать в Алуште, где на лотках будет полно свежей, сверкающей чешуей, только из моря, рыбы, и нам, спустившимся с гор, шумные рестораны будут казаться аквариумами, полными крупной и мелкой рыбы, рыб-подлипал-официантов, юрко скользящих между столиками, и хруст челюстей будет неимоверный. И подавать-то на столы будут рыбу, словно бы подчеркивая этим связь двух родственных стихий, и шальная мысль не будет давать мне покоя: верно, и в глубинах акулы готовятся есть нас, как мы здесь – рыб, и две обжираловки живут рядом, в разных стихиях, а всё это вместе можно назвать гастрономической зоной морского сюжета; среди множества загорелых туш, казалось, лишившихся душ, охваченных единственной всепожирающей страстью – обжорством. Мы купаемся, загораем, и каждый раз, выходя из воды, я словно бы ощущаю столько раз повторяемый переход от земноводного к пресмыкающемуся, когда у рыбы выросли конечности, и она поползла сухой ящеркой, неимоверно остро чувствуя легкость тела среди продолжающих набирать вес туш.

Возвращаемся той же дорогой, уже в сумерках совершая подъем, цепляясь за корни, быстро одолевая выступы, успокаивая дыхание на небольших пятачках, рядом с монотонно ревущим водопадом. В отличие от усиливающегося и ослабевающего шума прибоя, в котором мы качались всего каких-то часа полтора назад, водопад кажется органом, на клавиши которого положили камень, и один и тот же аккорд звуков ревет, не прерываясь ни днем, ни ночью, без единой паузы. Одолев утес Хапхал-Кая, мы выбираемся на яйлу, и сразу – тихо. Не верится, что совсем недавно мы шли сквозь ревущие лабиринты человеческой суеты. Засыпаем как убитые.

Иногда мы уходим в одиночные маршруты, и мне уже привычно скользить по какому-нибудь утесу: подо мной шерсть облака расползается шкурой, сотканной из ничего, сырым мехом, облекающим горло горы.

Дремучая лешачесть леса, море вместо горизонта, палатка вместо крыши, русалочий шепот в листве. Внезапный визг туристок на протоптанной тропе бросает в дрожь.

Изредка спускаюсь в Симферополь.

Окунаюсь в потную городскую жизнь.

Луна в горах сродни скале, дереву, морю, здесь же ее размытый, в оспинах и пятнах, лик тускло мерцает сквозь пыльные шторы моего случайного ночлега в одном из кабинетов института ВИМС, над нежилой жесткостью учрежденческого дивана, над каштанами и тополями вдоль улиц, прирученными, бестолково пускающими пух, который липнет к лицу, забивает дыхание. Я погружен в лунатическое челночное существование – между очищающим одиночеством горы и кишащей Вавилоном низиной, и челнок с лунной нитью, неслышимый и несуществующий, ткет такую же, казалось бы, несуществующую и, тем не менее, ощутимую ткань моей жизни.

Собираюсь на Чатыр-Даг, к Игнату и профессору. Прощаюсь с Беллой недалеко от ее дома, рой мошкары пляшет в свете фонаря все над той же пожелтевшей газетой со столбцами имен под стеклянной витриной: ее уже несколько месяцев не меняли. Решаю не возвращаться в затхлые комнаты института; последним автобусом еду в горы, выхожу на Перевале, у ресторана, где гулянье в разгаре, пенье и крики, и девицы-гусары с бледными от усталости лицами не то, чтобы скачут, а просто валятся с ног между столами.

Тут же по тропинке почти скатываюсь в сторону Чатыр-Дага, и сразу – тишина, забвение, мягкая луговая трава, стрекотание цикад. Прямо над головой во всю громаду – Эклизи-Бурун – вершина Чатыр-Дага, и мне предстоит сейчас, при свете луны, взобраться на нее.

Оказывается, луг довольно велик. Ступаю по мягко пружинящим травам – пронзительный крик из-под моей подошвы, и какой-то зверек, визжа и постанывая, катится в травах. От неожиданности присаживаюсь на корточки, унимаю сердцебиение: ведь это какое должно быть безмолвие, полная нирвана, чтобы зверек потерял бдительность, заснул, не почувствовал моего приближения.

Начинаю подъем. При свете луны в отвесной скале виден каждый выступ с пятачок, на который можно поставить ногу, передохнуть. Тело становится собранным, цепким и легким. Хватаясь за кусты можжевельника, как за протянутые руки, быстро решаю, в какую сторону рвануться, куда перебросить тяжесть тела.

Через полчаса я на вершине; оглядываюсь: место, откуда начал подъем, зияет невероятной пропастью, и вся долина с едва мерцающими светляками Перевала, кажется, дном, просвечивающим сквозь толщу пронизанных лунным светом вод.

Утром завтракаем за столиком, рядом с палатками.

Сергей Александрович даже за завтраком в шляпе с неизменным пером, похожий на юркого состарившегося мальчика рядом с палеонтологом, красноглазым, тяжким, как утюг, с ограниченным поворотом шеи стариком, профессором Богачевым. О нем ходят легенды среди студентов, столь же чугунные, как и он сам: о том, как однажды через всю аудиторию, поверх студенческих голов, куском породы запустил в мышь, о том, как, везя студентов на практику, занял нижнюю полку в общем купе, вышел на минуту. На полку присел какой-то шумный грузин; ребята ему: "Это полка профессора, вы лучше не занимайте ее", а грузин: "Какой профессор, я сам сэбэ профессор". Входит Богачев, смотрит, не поворачивая головы и не мигая красными своими глазами, в упор на грузина, а тот вертится: "Послушай, кацо, ты профэссор, я профэссор…" "Уйди", говорит Богачев, не мигая."Послюшай, ты… я", не унимается грузин. Богачев огибает его, садится у окна, упирая ноги в стенку вагона и… задом вышибает грузина с полки. Этот специалист с мировым именем как-то в свое время не обратил внимания, что идет мировая война, продолжал заниматься своими моллюсками, немцы не тронули этого чудака. зато свои, после освобождения Крыма, занялись им вплотную: старик отсидел десятку, за это время единственно близкое ему существо, мать умерла, а он бросился к своим моллюскам, как будто никакого перерыва в десять лет и не было. Завтракая, он едва шевелит челюстью и похож на какое-то диковинное ископаемое, ожившее лишь потому, что вдруг увидело пеструю птичку, севшую на вершину палатки, вертящуюся и чирикающую.

Ассистентка Ковалевского Надежда Васильевна, сидит рядом с нами, причесанная, улыбающаяся. Для нас не секрет, что это именно для нее старичок одевает шляпу с щеголеватым пером, белый полотняный костюм.

Отправляемся втроем – профессор, Игнат и я – в маршрут. Сначала спускаемся в пещеру Бин-Баш-Хоба – Тысячеголовую, названную так, ибо в свое время здесь обнаружили более тысячи черепов. В давние войны скрывающихся в такой пещере душили дымом, разжигая костры у входа, тяга в пещере весьма ощутима, вход в нее испещрен именами туристов; заходить вглубь они боятся. Завязывается какой-то сумбурный разговор: Мне слова "Хоба" напоминает "Кохба", и я говорю о пещерах в Иудейской пустыне, в которых прятались воины Бар-Кохбы и просто евреи после разгрома восстания, и даже римляне не додумались выкуривать их дымом, старик сыплет в ответ татарскими и латинскими словами. Тут вмешивается Игнат, который давно подразнивает старика, и говорит, что читать надо не "Хоба", а "Хоба", и это напоминает ему – "Коба".

Назад Дальше