Старик хмурится и замолкает. Входим в солнечный, весь просвистанный птицами орешник. Старик оживляется, начинает носиться между кустов: "Ну-ка, кто больше наберет орешков". Один карман у него и так отвисает под тяжестью фотоаппарата. Старик не знает секрета, которым владеет Игнат. На поверку у меня орешков и вовсе ничего, у Игната чуть больше, а у старика уйма. "Так они же все пустые", говорит, не моргнув, крестьянский сын Игнат, – глядите, у них же хвостики не отпали". Старик смеется: "Просто завидуешь", начинает щелкать: и вправду все пустые. Старик опять обиженно, как ребенок, хмурится.
Бежит речушка, пенясь между камней. У старика глаза заблестели от новой идеи: ловить форель. Она же обычно стоит в струе, под камнем, ее только рукой и взять. Часа полтора занимаемся этим пустым делом, и не поймав ни одной форели, в приступе деятельности начинаем складывать камни в плотину: вода хлещет сквозь пальцы, солнечный дождь трепещет над нами в листве, старик бегает вдоль речушки, суетясь, подбадривая, щелкая нас фотоаппаратом, водружаем на шест в виде флага Игнатову майку, и тут Игнат опять попадает в десятку: "Назовем эту плотину именем
Сталина".
До сих пор терпевший старик, на этот раз впадает в ярость: "Ну да, ну да, именем этого недоучки семинариста. Узкий лобик, гений всех времен". Для старика, еще в царские времена бывшего известным экспертом по нефти, натерпевшегося много страха от бывшего сатрапа Азербайджана Багирова, нет более ненавистного имени, чем Сталин Коба. Странный этот старик, Сергей Александрович, бормочущий стихи Бальмонта, списывающий даты на симферопольском кладбище, в свои шестьдесят девять лет бегающий по горам, щелкающий фотокамерой, наивный, как ребенок, прыткий на выдумки – собирание орешков, строительство плотины. В эти годы старики ищут покойный угол, а он как будто все время убегает от самого себя.
Бегство через всю долгую жизнь.
На закате опять все в сборе за столом. Старик затевает разговор о тайной вечере, о причащении пищей, об изгаженном мире людей, по вине которых даже природа, девственная и цельная, съедена, залапана, испита. Если это и вправду так, что на старости возвращаешься к младенчеству, то старик впадает в детство: быть может, это выработавшаяся постоянная реакция на несбывшиеся желания жизни, в которой все его идеи, как и природа в шелушащихся, опаршивевших стенах городов, залапаны, уничтожены, испиты. И выходит, что жизнь его, столь страстно и справедливо претендовавшая на необычное, погибла. Ведь он жил среди поколений иуд и мерзости доносительства. И единственным спасением было – впасть в детство, чтобы выжить в кровавом лабиринте. Нами же эта, похожая на детский лепет непосредственность, воспринимается как сохранившаяся в старости свежесть чувств.
Мы сидим, замерев, представляя странное зрелище при лунном свете, и старик почти шепотом рассказывает о посещаемых им в юности спиритических сеансах, о столоверчении, о том, что он конечно же не верит всему этому, но вот же девушка одна умерла, и парень, который ее любил, ушел в леса, жил дикарем, зарос, потом вернулся, немного пришел в себя, На спиритическом сеансе вызвали ее дух, и она заявила присутствующим, что была беременна, парень почернел на глазах: об этом знал только он один. Надежда Васильевна, клятвенная атеистка, быстро уходит в палатку: от этих рассказов, как она говорит, ей становится дурно, тоскливо, как при наступлении обморока или в предчувствии землетрясения. Сергей Александрович посмеивается, говоря, что вовсе не грешно проявлять интерес к черной магии, и при свете луны видно, как он стар и каким замогильным холодом веет от его смеющегося старческого рта. О Боге он предпочитает не говорить и этим напоминает провинившегося ученика, который знает, что чересчур частым употреблением циничных слов и курева потерял наивность восприятия, обоняния, осязания, – то, чем еще можно вернуть себе Его высокое присутствие.
Косвенно, не упоминая Его имени, он пытается всяческими уловками доказать, что Бог это порождение нашего страха перед смертью, но понимает, что наше одиночное существование на высотах, порождает думы о Нем.
На следующий день собираюсь назад, на Демерджи Яйлу, ухожу на минуту за кустик. Внезапно старик возникает рядом, в неизменной шляпе с пером: "Что, пугаете разбойников?" Застав меня врасплох, спрашивает в упор и в явно не подходящем месте, как учитель ученика, не очень-то верящего в его выкладки и доказательства:
– Вы верите в Бога?
Но тут возникают Богачев, Игнат, смеясь, перебрасывается со стариком шутками.
Вопрос повисает в воздухе.
Спускаюсь в долину, иду по узкой тропе между двумя горами – Кудрявой Марьей и Лысым Иваном, поднимаясь в сумерки на знакомое плато, вижу вдалеке наши палатки, пустые, застегнутые: Толя уехал в Симферополь болеть за свою жену, поступающую в пединститут, и мне долгое время предстоит быть на горе одному.
Лежу в полнейшей темноте палатки, треугольник входа серебрится лунным светом, и в нем мерцает смеющийся старческий рот Ковалевского, за ним реют какие-то невнятные метафизические покровы мира, разрываемые сухими истлевшими ребрами, но все это оттесняется живой водой женских лиц.
Юношеская тяга к метафизике – как оправдание стеснительности перед живой прелестью женщины.
Я погружаюсь в сон, как ныряю в море, я плыву, я стараюсь оторваться от кого-то, кто настигает меня – мой враг, мое сомнение, моя боль, моя женщина.
Девочка, плыви назад, тебе нечего делать в этих гибельных водах, на этих разреженных высотах. И ее виноватую улыбку относит течением в забытье.
Утренняя молчаливая молитва гор и моря: быть может, весь иудаизм – жажда перевести такое ослепительно-радостное утреннее пробуждение природы в чисто духовное переживание?
И я умываюсь холодной водой из бидона, пью чай, прочищаю горло строками Блока:
Я встал и трижды поднял руки.
Ко мне по воздуху неслись
Зари торжественные звуки,
Багрянцем одевая высь…
Ухожу один в маршрут, осененный какой-то девственной не боязнью, спускаюсь в обрывы, хожу по краям расселин, сплю, где меня застает ночь, насобирав опавшие листья, и вокруг меня все время стоит чистота, сухой и легкий воздух одиночества: оказывается, на высотах, где живут лишь орлы, можно ощущать себя по-домашнему.
Здесь и вправду иная жизнь, не смешиваемая с той, что внизу, и заброшенные в чаще источники под полугробницами-полуалтарями Ай-Андри и Ай-Анастаси – вот символы этой жизни, а не замызганные овечьим стадом корыта ниже по склону. Они хранят печаль вечности, эти источники, подернутые зеленой ряской, неподалеку от прозрачной, уже начинающей поигрывать своей мощной рясой вод, текущей между камнями Улу-Узень. И я подолгу сижу над струнным ее течением, и вокруг меня трепещут полуденные тени, таящиеся, юркие, прячущиеся с приливом солнечного света, как рыбы, под камень, ящерицы в кусты, и мне так ясно в эти мгновения, что вся наша жизнь это игра в прятки с тенями.
Вода Улу-Узень чиста и сильна до того, что падающей своей струей сама себя вышибает из кружки, а прикоснуться к струе ртом и вовсе невозможно. И зной полдня и холод кинжальной струи в одиночестве гор обозначает удивительный миг в моей жизни, ее пик, безмолвие, печаль, ибо я знаю, что это уже никогда не повторится. Меня не тянет вниз, в плоские долины жизни. В эти мгновения я точно знаю, что должен жить на этих высотах.
Сколько же мер свободы и одиночества будет мне еще отпущено в подарок до того, как снова окунусь в суету и мелочь, как окунаешься в воды у пляжа, в которых плавают окурки, бутылки и обертки; до того, как снова столкнусь с зеленщиками, которые оперными голосами выпевают свой товар, улыбаясь им, ты ощущаешь себя равно с ними ничтожным; до того, как вернусь в червеобразные ходы городских улиц, где обжигающее лезвие летящих сверху вод будет казаться сном иного мира, который уже в эти минуты гнездится во мне и устраивается навсегда памятью лучших мгновений жизни.
Никогда позднее пища, которую я сам для себя готовлю, не будет мне так во вкус и впрок, никогда позднее тело мое, круглые сутки пребывающее в одних плавках под солнцем и звездами, не будет таким неимоверно легким и сухим.
Иногда приходит пронзительное – чувство до существования, в лоне природы, приходит отгадкой самой жизни, которая зарождалась, обретала плоть, пульсацию и, оборвав пуповину, ушла в мир, но рубец обрыва ноет всю жизнь тягой возвращения в безбрежность бытия. Именно здесь, в горах, безбрежность ощущается особенно остро, ибо налицо, отчетливо одинока, сокровенно прислушивается к самой себе. На миг ощущаешь возвращение к единому целому как некую репетицию последнего слияния, и нет в этом ни грана от смерти и тлена, и все же становится не по себе, и я начинаю суетиться, греметь бидонами, варить который раз макароны, заправлять их томатной пастой, чтобы услышать свое самое будничное присутствие в этом мире.
Ухожу до рассвета с твердым намерением к ночи не возвращаться.
Я один на один с яйлой, небом, орлами, день за днем, редко по пути захаживаю к пастухам: рассказывают о каком-то парне, Сергее, который месяц как исчез, следов его найти не могут, обыскали все пропасти, расспросили всех путников. То один, то другой говорит, видел такого, оброс, похож на лешего, шастает где-то здесь, на Демерджи, может, встретишь; мать убивается, странный такой был, все в одиночку в горы, и, главное, боялся пещер, особенно на Караби-Яйле, там подземные речки, утянут, и поминай как звали.
Теперь это – как наваждение, особенно когда в сумерки иду через лес: то, кажется, ветка хрустнула под шагами этого Сергея, то лишайник бородой его выглядывает из-за дерева. Страха нет, наоборот, ощущение, что ты не один, что очень хочется встретить этого Сергея, отыскавшего истинный способ своего существования, который тебе заказан.
Как-то под вечер неожиданно заглядывает в палатку старик-пастух в кепке блином: гнал мимо ослика с бидонами воды, решил заглянуть.
– Что ж ты, шкубент, один да один? А там, знаешь, внизу пляшут. Американьцы японьцам атомну бомбу кинули.
Так, на этих ангельских высотах, ненароком и третью мировую войну прозеваешь.
– Как кинули? – спрашиваю испуганно.
– Ну… один раз кинули, да? Теперь другой.
– Испытания, может, дед? – неуверенно спрашиваю.
– Ну да, ну да, спытания, – энергично кивает старик, явно под хмельком.
– А пляшут где?
– В Москве, где ж еще?
Это как сигналы исчезнувшей цивилизации: фестиваль в Москве, за которым мерещатся рожи гебистов Дыбни и Казанкова, которые вербуя, соблазняли меня поездкой на фестиваль.
– Пошли до нас, – приглашает дед, – самогон у нас свеженький.
Опять костерок, баранина, самогон. Старика совсем сморило, залез в землянку, на полати, вроде спит, а все слышит, особенно когда Петя начинает плести враки, время от времени подает с полатей голос:
– Кончай брехать, Петя. Все брех да брех.
– Да уймись ты, пьянь старая, – орет Петя.
Пастухи захмелели, опять про Сергея разговор: сумку-то его нашли в распадке недалеко от наших палаток (чуял же я что-то), а он прямо как ангел в небе растворился.
Возвращаюсь при звездах.
Кружится голова и такая легкость в теле: зазеваешься ненароком и взлетишь в небо, только бы в расселину не упасть.
А рядом ревет водопад, и я сажусь рядом с ним, я слушаю, и странное такое ощущение, будто вся звуковая громада моей жизни, отошедшей и будущей – пением, плачем, криками, ликованием рождения, войны, гибели, любви, все это рушится и звенит этим водопадом. И все обращено ко мне одному, а не будь меня, вообще – в Ничто, в природу. И в этом – расточительное великодушие Бога, не думающего о зрителях и слушателях, или намек на то, что все истинное открывается в таких потаенных местах. И я сначала вслушиваюсь, замерев, в это неистовство, а затем начинаю почти кричать какие-то любимые мною стихи, выкрикивать все, что накипело в душе, петь. И все тонет в грохоте водопада. Но во мне гнездится глупая мысль, надежда, вера, что все это не поглощается ревущими водами, а сохраняется, и кто-нибудь когда-нибудь, оказавшись в том же внутреннем состоянии, как я в эти мгновения, услышит мои тирады и ламентации, может Сергей этот их слышит и сейчас, и ощущение такое, что чем глубже ночь, тем воды неистовствуют сильнее, но вот я удаляюсь за скалу, и все мгновенно обрывается: только звон тишины в ушах.
И этот внезапный перепад вместе с самогоном сладко и печально кружит голову.
На следующий день, к часам одиннадцати, все вокруг внезапно темнеет, да так быстро, что я не успеваю понять: ведь это тяжкие глыбы облаков, цепляющиеся за кривые стволы совсем низкорослого дубняка. Ослепительно лиловая вспышка в двух шагах от меня, гром такой силы, что вообще его не слышу, шквал воды обрушивается с такой внезапностью, что едва успеваю ухватиться за ветки выскальзывающего из рук дубка. Земля оплывает вниз из-под ног, а я внутри грозы, прямо в тучах; вот облако слегка сместилось, видны провалы, и в каждом по водопаду, несущему камни, дерн, глину. Поток сшибает с ног, тянет, кажется, еще миг и весь дубняк вместе с корнями, землей, мною, сползет и канет в реве падающих вод. Наверно так выглядел Ноев потоп, пытаюсь я хорохориться, чтобы не потерять присутствия духа. Но вот ливень слегка ослабел, но вот в какой-то просвет даже выглянуло солнце. Сухие вади, вмиг взбухшие потоками, никак еще не могут успокоиться. Ливень прекратился, но облака так и не расходятся до ночи. И странное ощущение, как будто я вместе с палаткой нахожусь в каком-то ватном пространстве, и погружаюсь в сон, и в нем ручьи текут, шипя змеями по известняку яйлы, Ковалевский вместе с Беллой собирает пустые орешки, а на центральной площади Симферополя висит плакат "Остерегайтесь случайных связей".
Утром все те же облака. По знакомой тропе, которая на метр впереди меня исчезает в тумане, спускаюсь к Перевалу купить в магазинчике пару буханок хлеба.
На обратном пути начинает моросить дождь. Оказывается, в самих облаках он тоже идет, и я кружусь в этой плотной белой вате, и не могу найти палатку битых два часа, я уже промок насквозь, пальцы окоченели, жую для успокоения, откусывая от угла мокрой буханки, а палатки все нет и нет, хотя чувствую, где-то рядом она, совсем рядом. На каком-то витке внезапно натыкаюсь на никогда ранее не виденную хибару, рядом с ней старик, улыбается мне беззвучно ощеренным беззубым ртом, незнакомый, землистый, как видение смерти, из хибары выглядывает ослик. Вздрагиваю, предпочитаю пропасть в тумане, нежели видеть этот оскал, и тут неожиданно натыкаюсь на палатку, негнущимися пальцами с трудом расстегиваю полог, раздеваюсь догола, нагреваю воду в чайнике, нечаянно прожигаю стенку палатки; меня всего трясет, ну, думаю, не миновать воспаления легких, напиваюсь горячего чаю и ложусь спать.
Просыпаюсь два часа спустя: солнце, блеск, никаких туч, дождя, словно все это привиделось в дурном сне, стоит палатка в безмолвии, и надолбы скал вокруг, как зубцы крепости, одинокой, где-то на краю бескрайней татарской пустыни, и прибежавшая откуда-то в полдень лошадь, чья тень неожиданно надвинулась на палатку, – я сначала не понял, кто это, а выглянув, спугнул ее, – убегает, скача по яйле последним живым существом где-то еще существующей, но уже исчезающей цивилизации, напомнив о пире уже не во время, а после чумы.
И еще раз к ночи гроза захватит меня у Перевала, блеснет молния над столиками ресторана, разобьется и рассыплется электрическая лампа, девицы-гусары начнут визжать, скалясь в темноте, все будут метаться под ливнем на веранде, а после я буду подниматься по скользкой тропе к себе, на яйлу, при свете новенькой омытой луны, и такой будет подъем в душе, и снова я буду что-то выкрикивать и петь под дальнее ворчание грозы.
Последние дни на яйле перед тем, как спущусь в село около Алушты, особенно долги и неповторимы. Иду в самый дальний край яйлы, чтобы там, переночевать, встретить на рассвете восход. И внезапно, на повороте, врезавшаяся в память на всю жизнь глинистая красноземная дорога. Ее освещенный закатным солнцем горб, внезапная праздничность мгновения в одиночестве гор Крыма.
Погруженные в жаркое марево, как в горячечный сон, горы облиты жидким стеклом солнца. И время это – в горах – наполняет меня пространством: я живу в его протяженностях, сквозняках, грозах, и не понимаю, что это вообще – мелочиться.
Наступает ночь. Зубчатый край леса. Ложбина, полная опавших листьев. Собираю их ворохом у самого края пропасти, обращенной прямо на восток, и сводящая с ума своим сиянием луна встает над Демерджи-Яйлой, звенящей тишиной своих пропастей.
Луна, трепещущая форелью в водах.
Луна, воткнутая кривым ятаганом в "голову Екатерины".
Лежу на ворохе листьев, заложив руки за голову, и дорогие имена внезапно приходят в этих фосфоресцирующих сумерках, как птенцы, выпадающие из гнезда воспоминаний. Ветка треснет под зверьком, быть может, ящерицей, странный писк доносится из рядом затаившегося мира, который не дано различить человеческому глазу, и такое почти бездыханное чувство одиночества, что мир человеческой суеты, там, внизу, кажется чуждым, в ином измерении.
Татарские имена гор и ущелий – Улу-Узень, Кара-Узень, Суук-Хоба – одиноко и беспомощно светятся в оставленном их высланными хозяевами, никому не принадлежащем пространстве.
Набежит легкий ветер, пальцами слепого пошарит в кустах, взъерошит листья, коснется моего лица. И все прошлое, накопившееся суетным Вавилоном, стоит низиной у ворот в горы, а сами горы – воротами в море – в даль, в средиземноморское семитское пространство, лиловое в этот поздний лунный час, как виноград в давильне, сжатый сухими камнями гор.
Отчетливо ощущаю собственное погружение в сон, глубокий, но в горах особенно чуткий: малейший звук – травинка, задетая мышью, шорох ветки, и я просыпаюсь, но тут же опять счастливо втягиваюсь течением сна, плыву в его водах, на спине, руки за голову, переворачиваюсь набок, и несет меня течением.
Гул моря, громада гор, тяга в дали раздвигают узкие глинобитные стены родного дома, спят мама и бабушка, умиротворенные: быть может, я им снюсь вместе с такой огромной и не пугающей "головой Екатерины". И покой, столь надежно подпертый громадой гор, струится в их сон, как полая вода.
В полночь гул безвременья натекает в сон из будущих лет каким-то непонятным, главным предупреждением, но не боязнь, разлитая в теле, как темная заводь, все это обращает в тихую, натекающую из ночных пространств музыку.
Просыпаюсь с росой в волосах, и первый миг пробуждения среди палых листьев и диких горных трав пугает, как воскресение на пустынном кладбище среди можжевельника и бальзаминов. Предрассветная недвижность и безветрие кажутся потусторонними.
В сизо-серой бесполой мгле, прядающей от моих ног, и до самых краев мира что-то пытается пробиться, как птенец, бьющийся клювом в скорлупу, и вот он – огненный птенец, скорее, чем я успел к этому приготовиться, пробивается из сизого ничто: прямо подо мной восходит солнце.