За миг до падения - Эфраим Баух 5 стр.


Аспидно-зеленая дымка, подсвеченная огненным маревом, клубится, как бы испаряясь, в береговых бухтах и щелях гор, и я абсолютно один, и я ни с кем не могу поделиться серебром вод, окрашиваемых сначала в опаловый цвет, а затем сверкающих так неожиданно и неповторимо, как может сверкать открытый в этот миг алхимиком эликсир жизни, и весь лесок вокруг меня начинает трепетать бледным призрачным мистическим сиянием, и я ощущаю себя вновь младенцем, только раскрывшим глаза на мир.

На следующий день наши палатки уже будут стоять селе Генеральском, под горой, в запущенном фруктовом саду, на берегу той же речушки Улу-Узень, у подножия водопада Джур-Джур, и это уже будет иная жизнь, тоже пропитанная легендами, но более мягкими и чувственными в сравнении с сухой обнаженностью и категоричностью высот, где я стою в эти мгновения, наиболее приблизившись к самому себе, а там я уже начну снова сливаться с другими.

Крымская луна непозволительно роскошна среди ночных ветвей.

Мы еще у истоков вод улу-узеньских, вавилонских.

До плача так ли еще далеко?

Русалки выступают во тьме из щелей и расселин скал, поют голосами ветра, слышны мне по опыту одиночества на высотах.

Ночной шум вод чудится мне лепетом замечтавшегося при звездах Ангела, душа податлива этим ночным водам, ибо не ведает будущей боли.

Лежу, вспоминаю вчерашнюю последнюю ночь там, на высотах, трепещущее пламя свечи, строки псалмов, самолет, всю ночь гудящий над яйлой, странные мысли о шпионах, которых могут сбросить на парашютах, топор, в порядке самозащиты положенный под изголовье.

Через два дня покидаю Крым. Игнат остается еще на пару недель.

Вместе со стариком провожают меня до причала. У меня всего-то чемодан с дневниками, парой булок и фруктами из сада, да гитара.

Никакого имущества: удивительная легкость существования.

Море неспокойно. С трудом взбираюсь в катерок, взлетающий на волне над причалом. У горстки пассажиров зеленые лица, им явно не по себе. Обдаваемый брызгами, взлетая на гребне волны так, что приходится крепко держаться за поручни, вижу в последний раз в жизни машущего мне старика с пером в шляпе. Его быстро уносит, а вернее, относит самим пространством в забвение, и в этот миг, вся моя юность чудится цепочкой, флотилией таких катерков, швыряемых волнами вверх, но не переворачивающихся.

В Алуште цементная площадь автостанции покрыта лужами, отражающими облачное сентябрьское небо.

Покупаю билет в Ялтинском пароходстве: теплоход "Украина", идущий до Одессы, будет лишь завтра. Оставляю вещи в какой-то дешевой ночлежке с неизменными марлевыми занавесками на узких, как в тюрьме, окошках, иду гулять по вечерней Ялте.

Сижу в кафе за стаканом сухого вина, прощаюсь с Крымом, с Ай-Петри, переходящим к востоку в Бабуган-Яйлу с горой Роман – Кош, а далее знакомый очерк Чатыр-Дага и совсем родственный – Демерджи, и все это единым очертанием навек западает в мою память. Из соседнего кинотеатра выходят девочки, вероятно, старшеклассницы, обдавая свежестью дыхания, волнующей тайной своей отдельности, и все это – дешевая клеенка на столике, дешевый стакан, дешевое вино, девочки, почти девушки, не умеющие еще скрыть своего любопытства, – все это несет и замыкает в себе навечно это удивительное мгновение жизни – мгновение прекрасной потерянности в чужом, курортном, полном соблазнов, городе.

Горбатые ялтинские улочки с кипарисами скрывают тысячи тайн за каждым поворотом. волна, полная мусора, бьет в угол каменного парапета, оркестр играет на крыше ресторана, у мола, к которому пришвартовывается корабль, идущий в сторону Кавказа, все это сливается, еще более подчеркивая неповторимость моего одиночества. Даже робость перед этим полуодетым, украшенным драгоценностями, прожигающим жизнь миром тоже воспринимается частью этого одиночества. Не участвуя впрямую, я как бы растворен среди этого карнавального мира курорта, где все приезжие без корней, где все настояно на хмелю, на будоражащем запахе йодистого моря, пота в смеси с солью.

Просыпаюсь с ощущением, что ночлежная комната заполнена людьми, шаркающими и бормочущими. Раскрываю глаза: комната пуста. Шум доносится в окно. Выглядываю. Странное зрелище: на уровне моих глаз одни ноги – в сандалиях, туфлях, тапочках, переступают, почесываются, даже танцуют какую-то чечетку. Оказывается, окно выходит прямо на уровень улочки, где расположен базар.

Хожу по улочкам Ялты, подолгу торчу у церквушки, в которой снимался фильм "Праздник святого Йоргена" с Кторовым и Ильинским, обнюхиваю каждую вещь в домике Чехова: человеческое гнездо, оставшееся нетронутым, но мертвым, лишь странно ощущаемые крупицы жизни – в висячей лампе на веранде, в поблескивающем медью маятнике часов, море, чей уголок просматривается из окна.

В сумерках поднимаюсь по трапу на теплоход, билет у меня палубный, сижу, поглядываю на мгновенно отделившийся и уже ставший чуждым берег, Ялту, горы.

В Одессе сажусь в поезд. И вновь начинается и разворачивается музыка дороги, страстно и тщетно пытающаяся быть цельной и обрывающаяся с каждой новой связью, но уже прослушивается в ней тема на всю мою жизнь – мелодия вечного расставания с молодостью.

Шестидневная война

После почти восьми лет работы геологом, целого ряда публикаций, я был приглашен заведовать отделом культуры и литературы в республиканскую газету. Приглашение было неожиданным и, конечно же, льстило моему самолюбию. В дополнение к этой службе, меня забрасывали переводами из издательства с итальянского и английского языка.

Стояли знойные дни начала июня 1967 года.

В отвратительном настроении я сидел в полутемной клетушке, называемой кабинетом, в редакции, хотя, казалось бы, все шло как нельзя лучше. Была молодость, любимая жена, ребенок, шумные гулянки со старыми друзьями, южное солнце, мягкие зимы, высокие ночи с густой россыпью звезд.

Но все это не могло заслонить мерзость времени, которое тягостно и неотвратимо высиживало "роковые яйца" назревающих событий. Единственной отрадой были ночные часы. Жена и сын спали, и чудный покой нимбом витал над их головами. Я глядел на них и думал о том, что во сне человек более близок к растению, молчаливо растущему, несущему в себе не только идею, но и реальность цветка и плода. Не душа ли это – распускающийся цветок, дающий начало плоду – плоти?

Спящий человек, особенно женщина, полна покойно пульсирующей и потому особенно глубинной своей сущностью, квинтэссенцией жизни.

И потому, глядя на спящую жену, я ощущал причастность к тем глубинам, где сновидения соединяют с пугающей легкостью этот и тот миры. И все ушедшие, и даже еще не пришедшие – в фантазиях женщины о будущем ребенке, увиденном ею в других детях – уживаются вместе, ткут особый мир, из которого нередко так и не хочется уходить. Казалось бы, отсутствие словечек типа "Ты меня любишь?" или "О чем ты думаешь?" – всей внешней будничности пребывания в бодрствовании, отмечало пустоту проходящего времени. По сути же, связь между спящими и бодрствующими существами выявляла полноту существования. Кажущаяся бессознательность спящего несла в себе цельность существования, берущего в счет эту и ту сторону жизни, и тем самым расширяющегося да самых своих корней, да самого тайного ядра – жизни. И это было сродни иным проявлениям этого ядра, таинства самостоятельной пульсации чуда, называемого сердцем, с момента, когда комок плоти издавал первый крик, означающий вдох и выдох. И это было сродни лунному мерцанию, накату волн, скрытому гулу речных вод, неслышному росту трав под столь же неслышным, но ощутимым ветерком. Это были не сны о жизни, а сама ее суть, говорящая, что жизнь, кажущаяся сном, и есть жизнь. Не тут ли таилось чудо прикрытых глаз статуй, или даже открытых, но не видящих, погруженных в сон, во внутреннее видение? Не потому ли статуи эти особенно прекрасны? Спокойно спящий человек словно бы пребывает в облаке беззащитного, и потому истинного счастья. Может, это и есть корень и суть сна – обнаруживать тайную связь между душой и природой, все время помня, что в тебе душа – тоскующая, взыскивающая быть душой в этой как бы равнодушной природе. Вечность, принимаемая как равнодушие – находка человека, неустанного жалобщика на судьбу. Все это я обдумывал в поздние часы, и при слабой ночной лампе записывал бисерным почерком в дневник размышления, строки стихов, накапливающиеся за день. При этом я испытывал истинное наслаждение, смешанное со страхом, ибо понимал, что попади эти стихи и записи в руки "критиков в штатском", меня могут запросто упечь за решетку. И накликал. Главный редактор вызвал меня в кабинет, где ждал меня некто, и сам вышел, оставив нас вдвоем.

Заученным, уже знакомым мне, жестом некто повел перед моим носом красной книжечкой и прогнусавил: "Полковник Лыков". Предложил сесть, глядел в какую-то бумажку. Прочитал: "Элита, как улита, – боится "лита"… "Не литуют, а лютуют"… Это ваши афоризмы?"

Кто же это доносит в редакции? – мелькнуло в голове. Берут на испуг. Мог бы сказать, что не мои: вряд ли они записали с голоса. Сказал:

– Мои. Я вообще люблю играть словами. Например, можно ли в одном предложении семь раз обыграть слово "рука"? Вот: "Надо взять себя в руки, набить руку в своем деле, быть легким на руку, но, упаси Бог, быть нечистым на руку, чтобы, как торговец сбыть с рук, или, как вор, сбить с рук, и в результате остаться с пустыми руками".

– Но как быть с "литом", – спросил несколько сбитый с толку интеллигент-полковник, про себя, кажется, считая, действительно ли "рука" повторялась семь раз. Губы его едва шевелились, как у школьника.

– А что "лит"? Цензура. Кто же ее не боится

– Читали мы ваши переводы. Действительно, набили руку. – Сострил полковник. – Откуда вы так превосходно знаете языки?

– Стараюсь. А что, нельзя?

– Что вы? Нам иногда нужны переводы материалов, которые не предназначены для широкого чтения.

– Ну, я готов переводить.

– Но для этого вы должны подписать документ о сотрудничестве с нами.

Я окаменел. Чужой голос вырвался из моего рта:

– Один раз меня уже вербовали. И сильно напугали. Никаких документов о сотрудничестве я подписывать не буду.

На лице Лыкова, профессионально умеющего сдерживать свои чувства, возникло досадное удивление.

– Но мы можем вам не дать допуск.

– Что ж, надеюсь, вы не запретите мне переводить для издательства "Трех мушкетеров" Дюма или "Записки Пикквикского клуба" Диккенса. В конце концов, я законопослушный советский гражданин, и вы, назначенные государством печься о нас, не оставите без куска хлеба молодого специалиста с женой и ребенком.

Самое удивительное, что тирада эта была абсолютной импровизацией и, вероятно, именно это произвело на Лыкова впечатление. Возникла довольно долгая пауза. Лыков барабанил пальцами по столу.

– Ладно. Мы с вами свяжемся.

Я шел по улице, пытаясь расслабиться. И хотя руки и ноги дрожали, я был доволен собой. Ощущение цельности, идущей изнутри, открылось мне в шестнадцатилетнем возрасте. Оно несло в себе независимость, упреждающую любое давление снаружи. Ощущение этой цельности было настолько самодовлеющим и прочным наперед любого объяснения, что от него откатывались все, охотившиеся по мою душу. Может, это и было вызывающим улыбку покушением на мою бессмертную душу? Противостояло ли безмолвие пути окольного – колокольному грому и холуйно-аллилуйному пению, от которого у поющих глаза вылезали из орбит и закладывало уши? Внутренняя не заемная элитарность, раздражающая окружающих, противостояла внешней угнетающей утилитарности. Согласившись даже только переводить, я все же поддался этим костоправам. Вынужденная эта уступка не давало мне покоя.

На следующий день оправдались плохие мои предчувствия. В мою сумрачную клетушку развязно вошел не сразу узнанный мной человек.

– Привет, братуха, не узнаешь?

Конечно, узнал: одноклассник Вася Кожухаренко, друг ситцевый, которого я не видел с момента получения нами аттестатов зрелости.

– Откуда вынырнул, Вася? Я и не знал, что ты здесь, в городе?

– И не мог знать. Я ведь секретный сотрудник, сокращенно, как вы говорите, сексот.

– И что тебе от меня нужно?

– Принес тебе, как голубок в клюве, весточку от полковника Лыкова, соображаешь?

– Ну?

– Значит так, братка, – Вася извлек из внутреннего, вероятно, весьма обширного кармана пиджака журнал на английском, – тут помечено, что надо срочно перевести. Дело не только совершенно секретно, но сверхсрочно. Послезавтра зайду. И вообще буду часто заходить. Тебя у нас очень уважают. Привет.

Исчез, как и возник.

Материалов для перевода было довольно много, но, главное, они были на одну тему. О росте напряжения на Ближнем Востоке рассказывали корреспонденты из Каира, Дамаска и Тель-Авива.

Не ловушка ли это: мне, еврею, отказавшемуся подписать документ о сотрудничестве, так вот запросто дали переводить информацию, о которой даже не догадывались сидящие в соседних клетушках бумагомаратели, тем более, массы, прущие по улицам в поте лица: зной после обеда становился невыносимым.

В клетушке было прохладно, но то, что он читал, обдавало то жаром, то морозом по коже. Впервые в жизни впрямую подкатывало к сердцу ощущение растворенной буквально в воздухе гибели, нет, не его личной, а гибели народа, к которому он привязан, оказывается, скрытой, на всю жизнь не отсекаемой пуповиной. Не веря глазам своим, я читаю явно не симпатизирующих евреям европейских ских корреспондентов. Каирский прямо выпевает слова Гамаля Насера, собирающегося сбросить евреев в море. Тель-авивский явно посмеивается над евреями в черных шляпах, с пейсами, в капотах, которые вымеряют городские парки на случай массовых захоронений, и просто веселится по поводу того, что еврейские матери, услышав приказ короля Хусейна не щадить ни женщин, ни детей в случае войны, покупают яд. Ощущение, что на евреев надвигается вторая Катастрофа, и многие из них уже смирились с этой мыслью. Ведь какой страшной была первая, унесшая шесть миллионов, но, вот же, проглотили и это. Царило какое-то запредельное крокодилье равнодушие. И слезы были крокодильи. Израиль, все эти годы видевшийся ему как обратная стороны луны, как дуновение лермонтовской строки "Скажи мне, ветка Палестины…", внезапно, как игла, вошел в сердце.

Я рылся в энциклопедиях, искал все об Израиле.

Я перестал спать. Кусок не лез в горло. Особенно угнетало, что он должен был слово в слово переводить ненавистный мне материал для этих негодяев, вооруживших арабов и втайне ожидающих уничтожения Израиля.

Это уже могло показаться паранойей, но на следующее утро в газетах появилось заявление Советского правительства: Израиль своим поведением сам поставил на карту свое существование. Впервые в истории великая держава СССР откровенно умывала руки в случае уничтожения Израиля.

Я, как одержимый, перебирал радиостанции, слушал Париж и Лондон.

В ночь на пятое июня, совсем вымотавшись, вздремнул к утру, но тут же вскочил со сна. Дом был пуст. Жена увела сын в детский сад и ушла на работу. Я не находил себе места: я тут в тепле и покое, а там, быть может, в эти минуты, гибнет мой народ. В памяти его, взращенной насквозь циничным миром, впервые, как истинная сердцевина его существования, соединились эти два слова – "мой народ".

Включил Москву и замер.

Согласно египетскому информационному агентству МЕН Израиль напал на Египет и Сирию, которые отразили атаку, и теперь успешно ведут наступление. Египетские танки уже в Тель-Авиве. Ком подкатил к горлу. Не продохнуть.

Включил Париж, перевел на Лондон. Война на Ближнем Востоке. Ждите сообщений. Ждите сообщений. Breaking News. Возьми себя в руки. Который час? Одиннадцатый.

Слушал, остолбенев, не веря своим ушам. Военно-воздушные силы Израиля в течение считанных часов уничтожили авиацию Египта, Сирии, Иордании и Ирака. ВВС Израиля полностью господствуют в воздухе. В Синае идут ожесточенные танковые бои.

Так и сидел недвижно, опустошенный, как человек, переживший ожесточенную бомбежку, артиллерийский обстрел, засыпанный землей, с трудом выбравшийся наружу, глотающий свежий воздух и понимающий, что теперь ему жить долго. Все западные радиостанции внезапно возлюбили Израиль. Случившееся было – как удар в солнечное сплетение миру. А Советам – еще и по карману и престижу советского оружия.

Как больной после долгого лежания в постели, я с трудом поднялся с дивана, вышел на балкон.

И тут уж совсем неожиданно с балкона соседнего дома, где проживал – я это знал точно – русский человек, раздался голос из вынесенного приемника, да так громко, на всю округу: "Говорит Иерусалим. Радиостанция "Голос Израиля". Передаем последние известия. Сегодня ВВС Израиля уничтожили авиацию Египта, Сирии, Ирака и Иордании…"

Я вернулся в комнату. Руки его дрожали, слезы непроизвольно текли из глаз. Он уже знал: этот день расколол двадцатое столетие. Он еще знал: в этот день евреи во всем мире ощутили свое давно забытое и забитое достоинство.

Теперь я переводил с удовольствием приносимые Васей материалы. Каково им читать, что их миллиарды провалились в черную дыру. Израиль в качестве трофеев взял тысячи новеньких, как с конвейера, машин, сотни танков и орудий, с которых даже не был снят брезент.

В редакции потрясенно взирали на карту, на длинные названия в арабском пространстве: "Объединенная Арабская республика Египет", "Саудовская Аравия", "Королевство Иордания", "Объединенные арабские эмираты". И где-то, на самом краешке, полоска, на которой с трудом умещалось петитом семь букв – "Израиль". Выходит, маленькая точка, да вулканическая. Но самое невероятное было в том, что вчерашние крокодилы-евреи внезапно себя ужасно зауважали.

Стиль европейских журналистов был очень домашним, и это особенно подкупало.

…Поздним вечером начальник Генерального штаба Армии обороны Израиля генерал-лейтенант Ицхак Рабин вышел из своего кабинета в Тель-Авиве и поехал домой в Цахалу. Был очень возбужден, беспрерывно курил, но ничего не предвещало драматического развития событий.

Однако, на следующий день, 5 июня, в семь часов сорок пять минут утра, все 196 боевых самолетов ВВС Израиля, звеньями по четыре, выключив радиосвязь, вылетели на бреющем полете в сторону Средиземного моря. В определенной точке они поворачивали на юг и влетали в Нильскую долину, чтобы в одну и ту же секунду (именно так, по секундомеру) появиться над девятью египетскими аэродромами. Десятый, Бани-Суэф, около Файюма, был далек. Атака на него была отлажена, но отложена.

Совсем обнаглев, я переводивший материал прямо в кабинете, на миг перестал стучать на машинке, довольный найденной им игрой слов, подтянулся до хруста, прислушался к внезапному хохоту за стеной.

Просто потрясало, как феномен Шестидневной войны, ворвавшийся, подобно летающей тарелке, в это скованное привычным страхом пространство огромной страны, был воспринят, как молния и гром среди ясного неба, внеся волну озона в не просто спертый, а уже слежавшийся воздух, высветил лица, развязал языки.

Я прислушался. Ну да, еврейские анекдоты, как все считали, сочиняемые самими евреями, резко изменили тон.

– Вот вам и устав израильской армии, – это голос Попова, как-никак заведующего отделом партийной жизни, – помните: во избежание лишних ранений прекратить разговоры в окопах; категорически запретить солдатам давать советы офицерам… во время атаки; каждому рядовому иметь общее мнение хотя бы с главнокомандующим.

Не хохот, а просто рёв.

Назад Дальше