За миг до падения - Эфраим Баух 7 стр.


– Какое это имеет значение. Стены, дорогой, имеют уши, – сказал Вася, этак, по-братски коснувшись моего плеча Ормана, от чего меня всего передернуло, и я внезапно увидел при свете дня, а не в полутемном своем кабинете, насколько агрессивно выпячена нижняя Васина челюсть и тяжела рука. Таким кулаком гвозди можно забивать. Бедный поэт Николай Тихонов, знал бы он о ком его, припоминаемые мной наобум строки: "Гвозди бы делать из этих людей, крепче бы не было в мире гвоздей". Я же опечалился: вот он им уже "дорогой".

– Зачем же тебе, Вася получать сведения из нечистых рук. Вот, пожалуйста, анекдот прямо для твоего шефа. Сидят четверо командировочных в какой-то заброшенной провинциальной гостинице, ну, естественно, несут антисоветчину про ветчину, которой нет в буфете. Один из них говорит: "А вы не боитесь, что вас подслушивают?" "Да брось ты, в такой глуши". Он выходит и говорит коридорной: "Ровно через пять минут занесите четыре чашки кофе". Возвращается и обращается к потолку: "Принесите, пожалуйста, четыре чашки кофе". Коридорная вносит. Все трое потрясены и разбегаются по номерам. Шутник встает утром, а трех уже забрали. "Почему же меня оставили?" – спрашивает он у коридорной. "А шефу очень понравилась ваша шутка с кофе".

Вася хохочет: обязательно расскажу шефу. Из путаных реплик Васи выясняется, что мои переводы проверялись под лупой "высокими специалистами" и была отмечена их "ювелирная" точность. Слово "ювелирная" проворачивалось Васей с крестьянской натугой, потому и запомнилось. Эта свирепая свора волков, рядящихся в овечьи шкуры, поигрывает со мной, как с мышью, наперед зная все ее хитрости и насмешливо удивляясь моей живучести.

То были дни, когда случайный знакомый при встрече вместо приветствия вопрошал: "Пора?" На что я отвечал столь же кратко: "Несомненно".

Если же случайный знакомый спрашивал: "Учишь иврит?" – это означало, что он вовсе не случаен. Я сдержанно отвечал:

– А я знаю его с детства. Мама хотела, чтобы я читал поминальную молитву по отцу.

Мысль о том, что, быть может, я единственный у них, изводила меня. Они ведь дали мне допуск, что сам по себе неплохая гиря, прикрепленная цепью к ноге раба. Если настанет день, и я подам документы на выезд, они попытаются меня этим шантажировать, чтобы завербовать. Это я решительно отвергну. И тогда уж они поиздеваются надо мной. Я тешил себя тем, что благодаря переводам лучше всех окружающих знаю, что творится в Израиле, который стал моим наваждением, воистину внутренней изматывающей вестью "земли Обетованной". Я радовался успехам этой крошечной страны, всегда возглавляющей список новостей по всему миру, скорбел по поводу ее потерь. Я видел пропасть между реальностью в Израиле, которую также хотели знать и эти исправные костоправы, и тем, что они лгали напропалую в газетах и по радио.

Но ведь не мог ни с кем поделиться, кроме своей жены, и в этом-то и было, в дополнение ко всему прочему, нечто предательское и нечистое.

В Хайдеггере же я сидел, как инопланетянин, принявший облик земного существа, как некий вариант человека – невидимки, живущего единственной надеждой когда-нибудь стать видимым, то есть самим собой.

В каком-то исследовании ангажированного философа я нашел имя Хайдеггера, которое автор явно ассоциировал с самым распространенным ругательством на три буквы.

В некий миг все это выстроилось, как во сне. Слабый, но острый, как игла, луч пронизал весь клубящийся хаос. Я вскочил со сна, явно поняв, что вся европейская, а, по сути, главным образом, немецкая классическая философия, начиная с Канта, вела в эту пропасть середины двадцатого века. Этой теме можно было посвятить всю жизнь. Я даже начертал на листке черновое название будущей книги, посвященной разработке этой темы.

Если будет жив.

"Эллиптическое и Апокалипсическое".

Эллипс удобно обтекаем, но замкнут, как тюремная камера. Апокалипсис – на разрыв: пророчит конец времен, напрягает Историю, заставляя ее балансировать над пропастью и, тем самым, взывая к ценностям жизни, как правды и справедливости, что, по сути, и есть изобретение еврейского духа: ожидание Мессии.

Мне не давала покоя идея единой теории духовного поля. Она должна была быть стержнем будущей книги. Мерещилось смешение полей рассуждений с полями текста, полями истории и философии, полями идеологии, самыми неустойчивыми и губительными. Особенно влекли к себе поля черновиков, обочины текста. Ассоциативные нити, как меридианы и параллели, стягивали эти текстовые поля, обращая их плоский раскат в четырехмерное пространство, напрягая подтекстами сейсмических подвижек, а то и внезапных разломов. И все это сотрясало, но и спасало меня, живущего со дня на день в атмосфере затхлости и застоя да еще с вечной виной зависимости от костоправов, которых вдруг очень заинтересовали материалы о бунте студентов в Париже. Благодаря допуску я часто посещал "спецхран" Библиотечного фонда, чтобы не столько переводить материалы о бунте студентов, сколько быть в курсе новинок входившей на Западе в моду постмодернистской философии. Это были, главным образом, журналы и книги, выходящие в Париже. Ощущение было, что Шестидневная война словно бы выбила застарелые пробки из ушей, явно слышалась поступь пришедшей в себя после длительного обморока Истории, ее судьбоносное шествие, восстанавливающее справедливость в море лжи, вливаемой в уши и затыкающей рты. Впервые передо мной обозначились имена почти моих сверстников из нового поколения мыслителей – Мишеля Фуко и Жака Деррида. При возникновении слова "поле", меня пробирал озноб. У Мишеля Фуко с его ставшей позднее откровением книгой "История безумия", это были "внутренние полемические поля". Реальность, окружавшая меня, удивительно укладывалась в открытые Фуко общественные законы безумия. Разве не было абсолютнейшим безумием вбивать в миллионы голов лживый и серый текст "Краткого курса" или марксистско-ленинского учения, в желании поднять их на уровень авторитета бессмертного Священного Писания?

Я узнавал, что в Европе считают величайшим философом современности Эммануила Левинаса, родившегося в тот же год, что и мой отец, который вынужден был покинуть антисемитскую Румынию, чтобы учиться во Франции. Левинас в то же время вовремя покинул антисемитскую Литву и учился на философском факультете Страсбургского университета.

Можно ли представить, что творилось в моей душе, когда я при мягком свете зеленого абажура, в затаившемся по-кошачьи зале спецхрана, посреди скалящего на меня пасть пространства загнивающей диктатуры пролетариата, читал толкуемые Левинасом тексты Талмуда, впитывал слова философа о том, что война это борьба человеческого лица с безликостью. А ведь истинно, думал я, убийца безлик, и потому для него невыносимо смотреть в лицо жертве. Он и завязывает ей глаза. Или стреляет в затылок. Только бы не видеть Лица.

Вот, сексот Вася абсолютно безлик.

Известно, что костоправы отличаются особой способностью отбирать безликих, но чтобы до такой степени. Обычно, после ухода человека, у в моих чувствительных ноздрях оставался от ушедшего некий запах. Вася же исчезает начисто вместе со всеми своими запахами. К нему даже нельзя применить насилие, ибо, по Левинасу, "насилие может быть нацелено только на Лицо".

Пытаясь отвлечься и успокоиться, я тут же, на конспекте, выписывал ручкой вензеля. Брал, к примеру, слово "прав" и поигрывал им.

Раз сто прав костоправ.

Выправить права.

На право нет управы.

А сознание точила мысль, пробужденная Левинасом, о том, что любая тирания самой своей сутью ненавидит еврейство, чувствуя в нем ту слабую воду, которая просачивается, несмотря на запруду.

Именно эта вода точит камень.

Когда очередной случайный знакомый спросил, учу ли я иврит, я внезапно как бы пробудился: ведь это мое преимущество – знание иврита, бесценное – для идеи единого духовного поля, и следует это его углубить. Я отыскал маленький, пожелтевший от времени свиток Торы, который бабушка пронесла привязанным к груди всю свою девяностолетнюю жизнь до последнего дня, через погромы и войны. Сняв "рубашку", заново сшитую Торе бабушкой почти перед смертью, я разворачивал свиток, читая текст через лупу. Демонстративно, назло костоправам, отправился в синагогу и выпросил экземпляр Танаха, то есть весь канонический свод еврейского Священного Писания, включающий Тору, Пророков и Летописи.

Теперь мой взгляд, уставившийся в одну точку в кабинете, был явно осмысленным. Я размышлял о том, что в Книге Книг, в этом одновременно замкнутом на себе, и абсолютно разомкнутом всему миру пространстве, возникают свои внутренние законы, толкования, свет затаенной радости, счастливого испуга.

Счастье ведь всегда сопряжено со знанием и болью его мимолетности и исчезновения, с бесконечно свертывающейся – вот уже более двух тысяч лет – тайной. Тот, кто пытается эту тайную сущность Книги Книг развернуть, как ребенок разворачивает подарок, завернутый во множество свертков, обнаруживает, в конце концов, ничто. Или срывая, как у розы, веки лепестков, обнаруживает под ними ничей сон – сон Бога.

Или где-то в начале развертывания запутывается, уже не помня, где это начало.

Потерянная изначальность скорее сводит с ума, чем покорно принятая душой и разумом бесконечность.

Над этим ломали головы и на этом ломали головы такие упорные мыслители, как Гегель, но эта головоломка не дает покоя разуму, инстинкту и просто проживанию набегающего днями и ночами времени.

Эта Завеса подобна завесе, расшитой золотом и серебром, за которой хранится Тора в молельном доме евреев. Она выводит из себя, вводит в ярость ум быстродействующий, генетически нахрапистый, гениально улавливающий слепую потную и плотную силу толпы, слитной человеческой массы.

Толпа эта уже самим своим сплочением перешагнула смерть отдельного человека, не столько растаптывая его, сколько вытаптывая из его души остаток человечности, чтобы в полной, урчащей удовлетворением раскованности, наслаждаться когда-то потерянной абсолютной животностью. Сократ именно потому ничего не писал, а жил лишь в устной речи, чтобы толпа не заворачивала в его рукописи селедку.

Куда же деть нашего каббалиста рава Ицхака Лурия – великого АРИ – Адонейну Рабби Ицхака, фрагменты текстов которого попались мне, книжному фанатику? Ведь АРИ тоже не записывал свои гениальные постулаты. Быть может, он просто существовал внутри Книги Книг, толкуя ее по-своему, но боясь соревноваться с текстом Бога. Он только говорил, передавая свою ответственность, равносильную казни, ученикам – записывать его. Есть такой экзистенциальный страх на тех глубинах, которых достиг АРИ и на которых в трепете собственного существования видишь соревнование с Божественным текстом, как не прощаемый грех. Ученик такой ответственности не несет, ибо автоматически записывает Учителя, и ему, ученику, закрыты смертельные глубины лурианских идей сотворения Мира. Быть может, и я такой прилежный ученик или притворяющийся им, чтобы приподнять Завесу

Они вошли ночью…

Костоправов весьма интересовало, что пишут европейцы о происходящем в Чехословакии. Орман просиживал под зеленой лампой в спецхране, веселясь карикатурам в неожиданно ставшей вольной чехословацкой прессе. Вот, указующий в будущее палец, перевязанный бинтом. Вот, стоящий на трибуне, лишенный индивидуальности тип толкает речь: мы никому не позволим руководить нацией… кроме нас.

В таком покое, под зеленой лампой, думал я, зреют семена будущих потрясений, но какое он имеет к этому отношение, прилежно переводя палачам всё это, чреватое начатками истинной свободы? Опять накатило омерзение к себе, стало трудно дышать от собственного ничтожества. У меня уже были такие приступы. Тошнотой прорывалось словоблудие в статьях, которое, кажется, уже обернулось второй моей натурой. Когда я успел так опуститься, выпестовав в себе ставшее хроническим неумение защищать своих друзей, когда они меня об этом не просили? Надо было срочно бежать домой, ощутить прикосновение жены. Она узнавала мое состояние по непривычно повышенной бодрости и остекленевшему взгляду. Ночью я в ужасе проснулся с почти смертельным ощущением того, насколько разрушительно действует на меня эта зависимость от вежливых костоправов. К горлу подкатывало отвращение к себе, ко всем философским изысканиям, словно бы они были лишь прикрытием этого убегания от самого себя. Спасением было лишь спящее рядом существо – жена. Я никогда не называл ее по имени, часто меняя всякие ласкательные словечки, чтобы они не приедались, но лишь взгляд на нее внушал, что я жив и могу еще спастись. Назвать ее по имени означало для него отчужденность, ибо она была ближе ему всяческого имени, ближе собственной его сонной жилы.

Чудо есть чудо. Однажды, опустошенный и равнодушный ко всему, я, автоматически занимающийся каким-то переводом в читальном зале, мельком увидел ее. Молнией обозначался этот миг, мелькнувший ореолом светлых волос, зелеными глазами и гибким, отрочески-чудным движением девической руки, посылающей кому-то привет. Она искала какой-то текст, готовясь к экзаменам, и я вызвался ей помочь. Наши руки нечаянно соприкоснулись, и я впервые, после омерзительных дней, когда вообще не хотелось просыпаться по утрам, удивленно подумал о том, что у меня все же было безоблачное детство, где дымящиеся от ослепительного солнца тени обещали долгую счастливую жизнь. Дальше я жил как бы в беспамятстве, время от времени с удивлением обнаруживая ее рядом. Окончательно пришел в себя, увидев и не поверив, что она заглянула в темный опостылевший угол, который я снимал, вытирала пыль даже с каким-то удовольствием. И он тоже нашел понравившееся ему занятие: ходил за ней, трогал за плечи, чувствуя, как нарастает состояние радостной, до замирания в кончиках пальцев, взвешенности. Она повернулась, и он взял ее лицо в ладони, и они поцеловались, и сели на топчан, именуемый им кроватью, и длилось счастливое безумство, обессиливающая невероятность. Потом вышли на улицу в неожиданно прихлынувшую из ушедшего лета теплынь, под слабо тлеющие звезды, как будто в них дул кто-то, и это странно не вязалось с безветрием.

Стояли, прижавшись к какой-то стене, и губы их набухали и подрагивали от предвкушаемой тайны сближения. И никогда затем, через все годы, не ощущалась с такой силой причастность окружающего мира к этим мгновениям. До того, что темень ночного неба льнула к их сливающимся губам в желании хоть чуть удостоиться того меда прикосновения, сродни пчелам, сосущим цветок. А за краем глаз толклись звезды, стараясь помешать полному слиянию, как это бывает с самыми близкими друзьями и подругами, любовь которых весьма похожа на зависть на грани неприязни.

Все было примерено и примирено.

Успокаивала и уравновешивала мою впавшую в омерзение душу ее красота, ее ровный характер с неожиданными вспышками детского, лишенного всякой логики и потому особенно спасительного для меня упрямства. Это существо не знало компромисса. Только в миг ее присутствия, объятия или отталкивания возникало чувство, что жизнь не проходит мимо, и тут же исчезало с ее отдалением. Она была настоящей красавицей Дальше он жил как бы в беспамятстве, время от времени с удивлением обнаруживая ее рядом. Окончательно пришел в себя, увидев и не поверив, что она заглянула в темный опостылевший угол, который он снимал, вытирала пыль даже с каким-то удовольствием. И он тоже нашел понравившееся ему занятие: ходил за ней, трогал за плечи, чувствуя, как нарастает состояние радостной, до замирания в кончиках пальцев, взвешенности. Она повернулась, и он взял ее лицо в ладони, и они поцеловались, и сели на топчан, именуемый им кроватью, и длилось счастливое безумство, обессиливающая невероятность. Потом вышли на улицу в неожиданно прихлынувшую из ушедшего лета теплынь, под слабо тлеющие звезды, как будто в них дул кто-то, и это странно не вязалось с безветрием.

Я не переставал удивляться, как эта вольная, упрямая птица, не терпящая лжи, попалась мне. Что она во мне нашла?

С каждым ее исчезновением мне казалось, что она не вернется, хотя я точно знал, где она – в магазине, на рынке, у подруги, на работе в районной библиотеке.

В родильное отделение, куда я ее отвез, не разрешали зайти. Через приоткрытую дверь я вижу ее похудевшее, совсем девичье лицо, две торчащие косички, опустившийся живот.

– Что такое гидроцефал? – спрашивает она.

Всё во мне обрывается:

– Кто тебе это сказал?

– Слышала, как врач говорил.

– Не волнуйся, ничего особенного…

Мороз отчаянный, индевеют брови, Несусь к наблюдавшему за ней врачу.

– Что за чепуха, – врач звонит в отделение, – немедленно вызвать роды. Немедленно.

Когда она вернулась из родильного дома и ночью, прижавшись к моему плечу, рассказывала обо всем, что ей пришлось пережить, я понял, насколько она может быть беспомощной, и чуть не задохнулся от любви к ней. Там, говорила она, свет, свет, и во всех углах тревога, особенно за дверьми. Пройдет нянечка, чуть одну дверь отворит – из-за нее вскрик, бормотание, чуть другую – целый вал младенческого плача выкатится, и снова – тишина. О нем она не думала. Все существо ее сосредоточилось на том, кто должен отделиться от нее, он или она, лишь бы здоровенький, потому что кроме того, что начиталась о разных уродцах и калеках, ей казалось, что часто неловко поворачиваясь или упираясь животом в что-либо, могла повредить ребенку ручку или ножку.

Когда начались схватки, она и об этом забыла и только думала: скорее бы, будь что будет. Ее положили на стол. Три женщины в белых халатах несуетливо ходили вокруг. Скорее, молилась она, потому что слышала в палате, что если долго длятся схватки, ребенок может задохнуться. Она кусала губы от боли, но не кричала, боясь, что это будет неприятно женщинам, они будут раздражительны и недостаточно внимательны к ребенку. Боль была везде – в лицах женщин, в каких-то лампах, во всех предметах, она была налита болью. Временами впадала в забытье, но внезапно и ясно увидела, как женщина в белом халате, такая добрая и располагающая к себе, деловито держит за ноги головой вниз маленькое красное тельце. Она закричала: "Почему он не плачет?" Женщина шлепнула малыша по ягодицам, он запищал, и она откинулась легко и безучастно.

Долго отходила боль, и отдых был, как потрясение. Живота не было, значит, снова будет талия: в это не верилось. Принесли его впервые кормить в полночь, и он показался ей таким некрасивым: маленькое, сморщенное, как у старика, личико. Увидела ручку: точно такая же, как и большая, привычная, только очень маленькая, и пальчики тонкие, как соломинки.

Осторожно, удивляясь неизвестно откуда взявшейся кошачьей мягкости и сноровке в себе, взяла его на руки, дала сосок, и он принялся бойко и независимо сосать, втягивать в себя молоко, и в этой независимости особенно остро проступала полнейшая его беспомощность, и волна нежности и горечи, сладкой и неизведанной, прихлынула к ней.

Я лежал, почти не дыша, в темноте, чувствуя, что все мое лицо увлажнено слезами.

Ссорился с ней нередко, но только для того, чтобы убедить себя, что не совсем уступчив. Иначе мне казалось, что она со временем просто перестанет меня терпеть. Потому-то и ссоры были настолько бессмысленными, что в следующий миг уже невозможно было вспомнить, по какому поводу они возникли.

Иногда я пугался всерьез мысли, что без нее буду вычеркнут из жизни. Это подозрение в почти наркотической от нее зависимости заставляло меня быть несправедливым к ней, хотя, честно говоря, более несправедливой, говорящей назло и явно наслаждающейся этим была она. В этом деле ей не было равных.

Назад Дальше