За миг до падения - Эфраим Баух 8 стр.


В эти дни он вдруг понял: моя беззащитность перед костоправами еще больше привязывает ее ко мне. Чувствовала, что только она может меня защитить. Могло ли это утешить его или хотя бы утишить? Мужчины, выпив, начинали хвастаться своими победами, но вскоре раскисали, приходя скопом к одному и тому же неутешительному выводу, что женщины обладают разрушительной силой и только они разбивают семьи. Я подливал масло в огонь, цитируя о женщине из "Притчей царя Соломона" – "Дом ее – пути в преисподнюю, нисходящие во внутренние жилища смерти".

Был март шестьдесят восьмого, насыщающий воздух слабыми, но подступающими к сердцу, запахами гниения. У женщин под глазами проступали черные круги, подобные черноте пожухшего, еще вчера искрящегося белизной и молодой упругостью, снега.

В каморке раздался звонок. Орман снял трубку и потерял дыхание, услышав костлявый, косой срезающий висок, хрип отчима:

– Мама твоя умерла.

В трубке еще слышалось какое-то хлюпанье, но мучительно сводила челюсть расстановка трех слов, так сводит с ума застрявший в мозгу занозой вопрос: "Мама твоя умерла… Почему не "Твоя мама…", почему "умерла"? Остальное я помнил, как бы время от времени приходя в сознание. Жена держит его за руку. Что я тут делаю в пропахшей мертвечиной и потом толпе в какой-то заслеженной грязью кулинарии? Куда нас несет в разваливающемся от старости такси по страшным колдобинам, встряхивающим неизвестно где находящуюся в эти мгновения мою душу?

Пустые улочки родного городка казались нескончаемыми аллеями кладбища. До слуха доходило лишь карканье ворон. Я даже не узнал дом своего детства. Все было бессмысленно. Крышка гроба во дворе. Тело матери, лежащее почему-то на раскладушке. Нелепый стул, на котором я просидел всю ночь, вглядываясь в такое непривычно спокойное лицо матери. Вокруг скользили беззвучные тени, и дом, долженствующий быть крепостью, напоминал проходной двор.

Я и сам не помнил, как ухитрился выскользнуть в одиночку и спуститься к реке, столь много значащей в его юности. Сидел на каком-то заледеневшем камне. Река расползалась льдинами, как дурной сон, как сама бессмысленность существования и уничтожения, могущая в единый миг всосать восковую плоть, называемую человеком. Только бессмысленность этого всасывания и забота о том, что маму-то надо похоронить, спасали от сладкого желания броситься в это ледяное быстро уносящее крошево.

Разве Шопенгауэр не подхватил слова, вложенные Гёте в уста Мефистофеля, чтобы на этом построить такую в этот миг льнущую к моей опустошенной душе теорию о том, что жизнь вообще ошибка природы: "Я дух, все отрицающий, и, поступая так, бываю совершенно прав, потому что все существующее кончает непременно погибелью, вследствие чего лучше было бы, если бы оно не существовало совсем".

Потом была яма, сами по себе текущие слезы и чувство стертой начисто жизни. Вот и приспело время говорить "Кадиш". Было ли это и вправду Высшим призрением, но слова выплывали из размытого беспамятством сознания ясно, четко, без единой запинки.

Не желая ничего брать из дома, я дождался, когда все ушли, извлек из-за перекладины буфета заветные бумаги отца и вложил их в пазуху точно так же, как бабушка вкладывала туда маленький свиток Торы.

В одну из ночей снился мне нескончаемый сон, из которого не было сил вырваться. Светлеет, светает, сверкает, глазам больно. Да это же медь и солнце, музыка, демонстрация, и я сижу на папиной шее, вижу лишь затылок. "Папа, поверни голову, я видеть тебя хочу, я тебя никогда не помню, ну, па-а-апа, повернись, миленький, я же тебя больше могу не увидеть никогда, слы-ы-ши-ишь?" Смеется отец, вполоборота повернув смуглое свое лицо, зубы радостно сверкают. Смеется и удаляется.

"Постой, папа, только ответь мне, и все, пост-о-ой!" Выпрыгнуть в окно. А там совсем сухо, асфальт бел и пылен, дышать нечем, сушь неимоверная. А на другой стороне улицы в свете фонарей видно, как идет сильный дождь, а отец за дождем, удаляется и смеется: "Прощай и помни обо мне…" Слова отца Гамлета? А далее, через квартал, идет снег, рыхлый, мартовский, смешанный с грязью, и мама стоит, аккуратно одетая, и держит палку, а на палке дощечка, на которой чернильным карандашом начертаны имя, отчество и фамилия отца. А он все смеется и удаляется. "Прощай", – уже как шелест. Мама улыбается: живи, сынок, у тебя еще запас наших лет, мы рано истлели, но страсти и надежды наши оборвались на подъеме, они еще должны в тебе исчерпаться. "Нет, – кричу – нет, во мне не только страсти ваши и надежды, во мне ужас и страх ваш предсмертный, вы уже переступили черту, зачем же оставили меня, вы же так любили меня?"

Спас меня от депрессии бег. Уже через месяц я бегал на дальние дистанции, главным образом, вокруг озера. Обычно это происходило в часу шестом утра. В застойном мраке предрассветного времени того страшного для меня года, открытый мной, как второе дыхание, бег был единственным знаком возвращения к жизни. Однажды в абсолютной тишине, когда даже птицы еще не проснулись, внезапно взревели, в прямом смысле, медные трубы, заставив от неожиданности присесть не только меня, но и всю окрестность.

Духовой оркестр во всю силу своего духа наяривал еврейский танец начала века – "Семь сорок", отмечавший в то время отход поезда из Одессы в Кишинев. Оттеснив меня на обочину, мимо неслись полчища тяжело дышащих потных людей. И тут он увидел плакат: "Кросс гарнизона южного военного округа" и рядом военный духовой оркестр, пускающий медью зайчиков в первых слабых лучах зари.

Вероятно, после Шестидневной войны, несмотря на всеобщее осуждение израильской военщины, рейтинг еврейской воинской доблести сильно подскочил вверх, и ее следовало внедрить перед вторжением в Чехословакию в значительно расслабившийся дух солдат южного военного округа, так сказать, поднять моральный и физический уровень войск перед оказанием братской помощи.

К ночи началась мобилизация.

До самого утра ходили по аллеям, переулкам, лестничным клеткам люди с повестками, обязывающими в течение часа явиться в близлежащий мобилизационный пункт. Стучали в соседские двери. Выкрикивали фамилии. Меня не тронули. С утра в округе только и было разговоров о том, как одного соседа при стуке в дверь прохватил понос, вернее, медвежья болезнь, другой через балкон спустился по водосточной трубе, а жена сказала, что уехал на рыбалку.

На следующее утро в очереди за молоком кто-то осторожно коснулся моей спины. Обернулся. Женщина с изможденным лицом и живыми от скрытой боли глазами почти прошептала:

– Они вошли ночью.

С осенними сквозняками вкатывались в уши неизвестно из каких подворотен новые анекдоты. Советский солдатик с испуганным выражением на лице и автоматом наперевес кричит с танка посреди Праги: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь, а то стрелять будем!"

Во второстепенных кинотеатрах шел документальный фильм "Контрреволюция не пройдет". Потрясал замотанный бессонницей, небритый Брежнев. В глаза ему смотрел спокойно улыбающийся и уже ничего не боящийся Дубчек. Насколько легче было бы Брежневу видеть перед собой не Дубчека, а ГубЧЕКа.

Анекдот не заставил себя долго ждать: в животе Брежнева встретились Дубчек и Пельше. "Арвид Янович, вас тоже съели?" – спросил Дубчек. "Нет, я сюда пришел иным путем".

Но перед кем трусил Брежнев, который отныне будет для меня всегда небритым? В Бога он не верил. Трусил перед временем? Перед идеей, которая исчерпала себя, как высохший колодец? Перед властью, этой невидимой, но смертельной силой? Власть это Бог. Но, говоря, "Бог милосерден", мы не грешим против истины. Сказать "Власть милосердна" может лишь неизлечимый подхалим или обезумевший заключенный, после двадцати пяти лет отсидки хвалящий тирана, лишившего его жизни, сделавшего "живым трупом". Можно ли после четверти века тюрьмы и лагерей еще чего-то бояться? Оказывается, можно бояться власти, бездушной, слепой, давящей, как машина переходящего в неположенном месте дорогу прохожего.

Не потому ли за каждым действием или бездействием, за кажущейся спасительным забвением тенью стоит, не к ночи будь упомянут, Сталин, ибо во мраке ночном нет тени, а при свете дня он то идет по твоим пятам, то пятится перед тобой, по движению изводящего зноем светила.

Сумел же этот старообразный карлик с полупарализованной ручкой довести массы до ручки, чтобы, ухмыляясь в слежавшуюся щетку усов, слышать и принимать, как должное, – клич: "Сталин наше солнце!"

Чесались у меня руки все это записать. Удерживал страх, но он же врезал в память на будущее все эти, кажущиеся мимолетными, как бегущие облака, мысли. Именно, это скрываемое и мучительное, спасало душу, направляло мысль, оправдывало жизнь, наполняя ее болью истинного существования в минуты, когда, щурясь на солнце, я вёл домой за руку сына из детского сада.

Солнце шестьдесят восьмого страшного года стояло в зените угрожающе недвижно.

Единственная радость, которой я ни с кем не мог поделиться, была связана с небольшим срочным переводом для костоправов. Вася прибежал с материалом, запыхавшись. Оказывается, 31 октября эти неугомонные и никаким деспотическим державам не подчиняющиеся израильтяне высадили в Египте десант, взорвали два моста через Нил, вывели из строя электростанцию в 230 километрах от Асуанской плотины и погрузили весь южный Египет во тьму египетскую. Намек египтянами был понят: плотина была беззащитна, могла пострадать, а это означало, что, вероятно, половина Египта может быть залита наводнением – еще одной новой казнью египетской.

Вокруг меня эпоха застоя только начинала разворачивать свои совиные крылья и показывать ястребиные когти. В действительности, хоть слабо, но все же утешало ощущение, что я как бы проживаю в Израиле, который каждый раз вставлял фитиль нашей дорогой Софье Власьевне – советской власти. Тут же срочно возникал Вася, ибо никто так оперативно, и, главное, с удовольствием, как я, не переводил статьи и репортажи из европейских газет.

Декабрь шестьдесят девятого был на исходе. В предновогодние дни стоял мерзкий холод. Мне же было жарко, когда я, выстукивая перевод, представлял себе египетскую жару и опять же, израильских десантников. Переодевшись в египетскую форму, эти "молодчики", как их, скрипя зубами и скрепя сердце, называли самые правдивые в мире советские средства информации, высадились ночью на вертолетах в районе Рас-Араб, на египетской стороне Суэцкого канала. Быстрой атакой они захватили базу, где находился новый советский радар весом в несколько тонн. Отделили его от платформы, подвесили к одному из вертолетов и перевезли в Израиль. По мнению американских специалистов, этот радар представляет собой объект высшей стратегической важности. Французы тоже выражали возмущение. Оказывается, в ту же ночь те же беспокойные израильтяне выкрали из порта Шербур торпедные катера, заказанные ими у французов, которые наложили на них эмбарго. Эта "воровская ночь" потрясла всю мировую прессу.

Встречающие новый год в компании не могли понять, почему я, не выпив ни капли, был так весел.

Знаки безвременья

Стояло мирное сентябрьское утро семидесятого. Я вел сына в школу. Чувствуя, что кто-то его догоняет, обернулся. Вася обливался потом: срочный перевод. За окном каморки печально желтели листья дерева, дремлющего в медовой осенней солнечности, а строки, выбиваемые мной на пишущей машинке, пахли кровью и гибелью. Оказывается, палестинские "борцы за свободу", как их называли обучающие в своих лагерях советские "эксперты", решили свергнуть иорданского короля Хусейна, попытались совершить на него покушение на пути в аэропорт. Иорданская армия перешла в наступление. Две сирийские бронетанковые бригады пересекли иорданскую границу и захватили город Ирбид. Военно-воздушные силы Иордании разнесли в пух и прах колонны сирийских танков. Более восьми тысяч палестинских боевиков было убито, десятки тысяч ранено. Бежали они в Израиль и сдавались. Часть из них сумела пробраться в Ливан. Время катилось, принося все новые сотрясающие мировую прессу сообщения. В близящемся к концу семьдесят первого президент Египта Садат заявил, что готов положить миллион солдат в войне с Израилем, чтобы вернуть достоинство своему народу.

Резкий сдвиг в моей жизни произошел за неделю пребывания в Москве в качестве участника всесоюзной конференции журналистов. Давным-давно не знал таких дней интенсивного проживания в абсолютном безвременье.

Поселили нас в писательский дом творчества в подмосковном Переделкино. Среди незнакомых лиц, вызывая мимолетный столбняк, плакатно мелькали Юрий Трифонов, Вознесенский, Мариэтта Шагинян. Из глубин начала века, при свете керосиновой лампы, ибо временами гасло электричество, мерцали печально-насмешливые глаза, и сверкала гладкая, без единого волоска, голова Виктора Шкловского. Было странно, что столовались они рядом и ели то же, что все остальные – щи, шницель с гречкой и компот.

Могила Пастернака скромно вставала, как неуничтожимая истина среди моря лжи, среди сжавшегося до размера могилы воспетого пространства. Не дай Бог, думал я про себя, "привлечь к себе любовь пространства" сегодняшнего, ядом льнущего к устам человека.

Сгорало и тлело знойное лето 1972 года.

Ночами я уходил в глухой уголок парка, ложился навзничь на траву, глядел на небо между высоких чуть качающихся в полном безветрии сосен. Как в детстве, замирал в ожидании, когда земля подо мной начнет крениться. В небе светились Стожары, где-то под Москвой бушевали торфяные пожары. Они выжигали подпочву, так, что туда проваливались трактора и пожарные машины. Это медленное подземное тление, казалось, постигло всю страну, все более зависающую на тонком слое да лживом слове поверх выжженного нутра. В этом давно пропахшем серой – запахом преисподней – сером прозябании душа исходила тоской по дому и близким. Успокаивалась лишь в эти ночные часы лежания на сухих травах.

На конференции, в огромной толпе писак, ощущалось полное, не предвещающее ничего хорошего, безлюдье.

Странные события словно бы накапливались пеной у невидимой стены, не в силах сдвинуть время, душили, изнывали, пытаясь прорваться в абсолютно неясное завтра. Воистину нечто мистическое, подобное таинству самой жизни, противостояло таращащему слепые бельма будущему. Именно здесь, в стольной-престольной, в этот сжатый неделей срок, безвременье изводило своей бездыханной недвижностью.

Можно было предъявлять иск Истории, можно было творить суд над ней, вернее над творящими ее и столько мерзостей натворившими, но сама по себе История, как и судьба, зависела лишь от Бога, расставляющего всё на места даже в перспективе одного столетия. Ощущение близящейся смены декораций, а, вернее, падения декораций, Орман чувствовал шкурой, что и пытался выразить в стихотворных строчках.

В Москву!О, клич публично-благостный
В провинциальной мгле застольной.
Отяжелевший тягой тягостной,
Кручусь я в ней – первопрестольной.

Глуха, невнятна, неозначена,
Подобно белене-отраве,
Из всех расщелин азиатчина
Прет сорняком и дикотравьем.

Старушится Москва-сударыня,
Но держит впрок, не отпуская,
Вполглаза дремлет, вся в испарине,
По-старчески слюну пуская.

Мне пятки жжет дорога дальняя
На Ближний. Как с похмелья маюсь,
Судьбу мечу, как кость игральную,
И не живу, а – удаляюсь.

А дни бегут бесполо-полыми
И мне надежный страх пророчат.
И так из – полыньи да в полымя -
Я прожигаю дни и ночи,

Где в сброде колченогих столиков
Отравленное льется зелье,
И плещут плеши алкоголиков,
И тризну празднует безделье.

Горит ли торф? Судьбой палимые,
Горим ли мы на свете белом? -
Из всех щелей покоя мнимого
Вовсю, взахлеб несет горелым.

Не потому ль мне в страхе кажется
В кишенье – стольном и помпезном -
Россия вся зависла тяжестью
За миг – перед паденьем в бездну.

Упрямая вера в справедливость, подобная "категорическим императивам" Канта или десяти заповедям еврейского Бога, явно принимаемая большинством, как душевный изъян, не давала душе смириться с сиюминутными выгодами. Если бы я это высказал вслух, меня бы приняли за безумца или провокатора. Потому я успешно проходил испытание молчанием, писал в "стол", окутывал мысли безмолвием.

Вышедший в 1969 роман Германа Гессе "Игра в бисер", стал еще одной вехой в моей жизни по силе поиска страны истинно высокого интеллекта, некого духовного Эльдорадо или Божественной пристани на реке Афарсемон, согласно еврейской Каббале. В реальном же смысле речь шла о невозможности метать бисер перед свиньями.

Себе дороже.

Потому особенно изводило меня массовое, хоровое, чумовое пение в перерывах конференции.

Группами. Всем скопом.

Власть, дряхлеющая на глазах, чувствовала себя уверенно лишь в оглашенном, оглушенном, а вернее, оглохшем пространстве.

Не потому ли я внезапно открыл, что сама жуткая материя окружения разбудила во мне дремлющее умение слышать обостренным слухом дальние разговоры сквозь сплошное пение, истинный талант заушателя. Людское бубнение словно бы поворотом внутреннего рычажка прояснялось в речь.

Глаз подмечал ранее размытое и обманчивое. я пугался всего этого, словно бы некое новое рождение или перерождение толкало, сосредоточенно и, в то же время, как бы отсутствующе, к принятию решения, согласно анекдоту о ведущем сионисте нового времени – Юрии Гагарине, который первым сказал: "Поехали!"

А ведь и вправду решение ехать было не менее драматичным, чем полет в космос, в который не верили сидящие на скамеечке в парке моего города старые евреи: мало ли что можно передавать по радио и показывать по телевизору. Казалось, легче полететь в космос, чем покинуть пределы этого заколдованного невидимыми, но весьма ощутимыми железными цепями, занавесами, задвижками пространства.

Мне представлялось, что мистику этой замкнутости могут отомкнуть лишь соответствующие ей по абсурдности действия, как полет ведьм на метле, мгновенное перенесение с одного места на другое, побег на лесосплаве через Карелию или угон самолета, который при нем обсуждали ребята, толкущиеся у синагоги.

Байка, приписываемая жестокому шутнику композитору Богословскому, обретала реальность мечты. Якобы, желая отомстить другому весьма пьющему композитору, Богословский подговорил компанию напоить его и довести до памятника Пушкину, где тот отключился. В таком состоянии его отправили на самолете в Киев и там положили около памятника Хмельницкому. Конечно, тот чуть не свихнулся. Но очень заманчиво было бы уснуть у памятника Пушкину и проснуться в Иерусалиме, положим, у стены Плача.

Когда была взята группа, пытавшаяся угнать самолет, это было с их стороны единственно трезвым действием, разрушающим опаивающую размягчением мозга магию этого чертова пространства.

Назад Дальше