За миг до падения - Эфраим Баух 9 стр.


Власть еще была куда как сильна – слать танки в Чехословакию, Египет и Сирию, слыть оплотом освобождающихся народов Азии и Африки, где президент какого-либо племени, узнав, что его клан приняли в ООН в качестве государства, падал с дерева и ломал хвост. Его срочно облачали в современный костюм и рубаху, используя отломанный хвост вместо галстука.

Когда в очередной раз на конференции сравнивали сионизм с расизмом, я про себя произносил, как заклинание, на иврите, слова пророка Исайи – "Ми Цион тецэ Тора вэ двар Элоим ми Ирушалаим" – "Из Сиона взойдет Учение и слово Господа – из Иерусалима".

Естественно, в этом сжимающем виски похуже мигрени пространстве независимые философские поиски могли восприниматься только как преступление. Кто ты, ваще, такой, гражданин хороший, какое имеешь право заниматься философией, не имея ученого звания?

В перерыве между заседаниями конференции я разговорился с научным сотрудником Института истории и философии, довольно молодым человеком, сделавшим небольшое, но насыщенное мыслью сообщение. Достаточно было нескольких положений, высказанных мной, как сотрудник разволновался:

– Почему бы вам не подать документы к нам в Институт на соискание хотя бы места младшего научного сотрудника?

– Да у меня же нет звания.

– Как? Вы шутите.

Не хотелось мне оскорблять научного сотрудника, сделав признание, что именно благодаря отсутствию диссертации он сумел сохранить незаемность мысли и независимость суждения.

Изводило меня одно: как переправить написанное за кордон?

Это держало меня здесь.

Ребята, с которыми познакомился в синагоге, дали адрес в Москве, предупредив, что записи должны быть сжаты. Никакой гарантии, что это будет переправлено, не давалось. Я позвонил, сказал пароль, получил указание: двигаться по таким-то улицам, найти такой-то дом, подняться на такой-то этаж, ровно в 17 часов 13 минут постучать в такую-то дверь. Понятно, что именно эти 13 минут и были современным кодом "Сезам, отворись!" В страшнейшем волнении я все это сделал. Дверь открылась, высунулась рука и взяла пакет.

На улице я сразу заметил слежку. Ухитрился юркнуть в метро. Менял направления и станции, дважды прокатился по Кольцевой линии, пока не вышел на станции Киевской. Уже огибая разбухшее брюхо переделкинского кладбища, все еще оглядывался, не топает ли кто-то сзади.

Долго сидел, словно отходя от страха, не в силах успокоиться, с соседом по коридору в Доме творчества, старым журналистом с Урала Селенским. Лицо его было изборождено глубокими морщинами. Значительную часть своей жизни он просидел в ГУЛАГе. Пил беспробудно, уважительно удивляясь моей стойкой трезвости.

– Надо бы проветриться, – говорил я, ведя пошатывающегося старика под руку среди сосен и высоко вымахавшего бурьяна. В тишине ночи, почти закладывающей уши, тот вдруг уперся мне в руку, расставив ноги, и произнес речь:

– Не отнекивайся, я знаю, – ты еврей!

– А я и не отнекиваюсь.

– Так вот, слушай. Мы с тобой два сапога пара по гегелевскому закону единства противоположностей. Ты – вечный Жид, я – вечный Арестант. Единственное, что Россия может выставить на мировом уровне. Все годы в лагерях я вспоминал слова Иова: "Бог сказал Сатане: сокруши Иова до края, но душу не забирай". Но если сокрушил, то и душу забирай. Не забирает. Вот откуда невыносимость. А можно душу сокрушить, а дыхание и члены оставить. Вот когда телом и умом овладевает страх. Они, костоправы дубленые…

– Костоправы? – я вздрогнул.

– Ну да. Они-то хорошо знают предел, до какого человек устоять может. Так вот, дружище, заполонили все поры жизни люди пота и страха. "Неверность как быстро текущие ручьи", говорит Иов. Вот, главная их черта, и ручьи эти вовсе не вода. Ручьи пота и страха. Не живут, а потом истекают.

Я еще долго слонялся по пустующим аллеям и думал о том, далеко ли полковнику Лыкову от рейхсфюрера Мюллера? Когда они за обедом обгладывают кость, не хрустит ли она, как кости безвинно замученных во имя идеи, которая, как уже обнаружилось, абсолютно пуста, преступна, если не безумна.

Минибус вез меня в аэропорт Внуково. Скрещение дорог навечно врезалось в память, исчезая за плотной стеной дождя.

В заоблачных высотах недвижно стыло ослепительно-неживое, стерильно-иллюминаторное солнце. Рядом сидели две знакомые девицы, не уступающие мне по травле анекдотов.

Вдруг накатила темень, самолет стало трясти и швырять в воздушные ямы. Они же продолжали травить анекдоты, в то время, как вокруг все с зелеными лицами травили в кульки, разносимые стюардессами. Анекдоты надежно ограждали от страха, подкатывающего тошнотой к горлу. И хотя сознание со всех сил сопротивлялось этому, анекдоты были на одну тему: о захватах самолетов.

К примеру: самолет взлетает. Встают двое с автоматами и зовут пилота.

– Лететь в Стамбул! – Не можем, – отвечает пилот. – Почему? – А в первом ряду сидит старуха с динамитом, она заказала Марокко.

Другой самолет взлетает. Входит пилот, грозно: – Литовцы есть? Молчание. – Последний раз спрашиваю, литовцы есть? Встает один:

– Ну, я, ну, я – литовец! – Куда лететь?

Следующий анекдот развеселил даже окружающих, чьи вовсе позеленевшие лица не отрывались от кульков.

На высоте девяти тысяч метров чукча зовет стюардессу: – Мне надо сходить! – Да вы что, на такой высоте?! – А я говорю, что мне надо сходить!

Стюардесса бежит к пилоту, теребит за руку, ибо тот дремлет, запустив автопилот. – Вася, Вася! – Ну!.. – Тут один сходить хочет. – Такой маленький? – спрашивает Вася, – Глаза косые? Выпускай, он тут всегда выходит.

Самолет совершил вынужденную посадку в аэропорту Борисполь. Яркий ослепляющий свет шел изо всех углов зала ожидания. Но за окном, во тьме, вдали, мерцал ведьминскими огоньками Виев Киев.

Было за полночь. Девицы договорились с таможенниками. Те разрешили нам втроем переночевать в таможне. В комнате было несколько коек для работающих ночью и отдыхающих между рейсами. В третьем часу ночи вырывают из сна: извините, прибывает самолет из Африки. Тут, в соседнем зале скамьи, дотяните на них до утра.

Только прилегли на скамьи, как вдруг вдоль противоположной стены, беззвучно, возникая из двери и исчезая в другой, начали двигаться существа, словно бы на глазах делящиеся простым делением, в синих комбинезонах и солдатских ботинках, с черными, как антрацит, головами, торчащими из воротников.

Это были, в прямом смысле, черные сотни.

Командовали два пожилых с явно костромским выговором офицера, каждое второе слово которых было "ё-твою".

Черный континент, пробуждающийся под бессмертную тарабарщину русского мата, леденил кровь.

Всё смешалось даже в мире привидений: черные сменили традиционно белых. Острый запах пота, как запах серы, свидетельствовал, что всего лишь миг назад здесь проходили дьявольские рати.

Бежать с этой земли как можно быстрее.

И настало – отрешенье…

В редакции, как всегда, подспудно бушевали страсти. По-прежнему сотрудники пытались просунуть главному редактору, доброму, серому человечку, давно и напрочь убитому страхом, статьи, кажущиеся ему крамольными. Он безбожно вычеркивал целые фрагменты, ставя на них размашистый крест и заставляя ответственного секретаря Тифоя, единственного, на которого он позволял себе кричать, орудовать ножницами.

Мои статьи по искусству и литературе редактор читал с философским словарем. Он по-своему был честен и не мог вычеркивать то, чего не понимал, зато черкал материал вдоль и поперек толстым красным карандашом, вызывал меня, и мы часами вели беседу на темы философии, истории, искусства под дружное подслушивание остальных за дверью. Это превращалось в спектакль, тешивший их самолюбие: мол, вот, кто решает судьбу их материалов, безграмотный партийный выдвиженец.

Свое подвергаемое унижению и повергаемое в прах самолюбие работники пера топили в водке, развязывающей языки, в часы, когда кто-либо из них праздновал свой день рождения в покрытых старыми трещинами и потемневших от дыма сигарет стенах редакции.

На доске хороших и плохих материалов, прикрывающих частично одну из самых значительных трещин, все время возникала надпись, который раз стираемая Тифоем под крики редактора – "Жизнь дала трещину, фортуна повернулась задом".

Ко дню рождения кого-либо из сотрудников редакция готовилась загодя. Сочинялись всяческие приказы от имени, естественно, мифического комитета общественного спасения, сокращенно – КОС.

К примеру: "В ознаменование 50-летия заведующего отделом партийной жизни Попова – 1) сменить первую букву фамилии юбиляра на "Ж" и переставить ударение. 2) выбить а) правый глаз юбиляру; б) медаль в честь 50-летия юбиляра. 3) все расходы по празднованию отнести в счет "неразменного рубля" ответственного секретаря Тифоя".

Последний пункт относился к фантастической скупости Тифоя, который любил участвовать в попойках, но когда приходил момент расплачиваться, вытаскивал из кармана неизменный рубль.

Явно навострившийся в Москве, я, после очередного нагоняя всем на планерке, вспомнил четверостишие Минаева:

Тут над статьями совершают
Вдвойне цинический обряд:
Как православных их крестят,
И как евреев, обрезают.

Восторгу не было предела. Кто-то шустро добыл лист ватмана, крупно написал эти строки и вывесил на доске.

Увидев написанное, редактор долго и сосредоточенно переваривал текст, и тут впал в настоящую истерику.

– Что вы стоите, как дубина стоеросовая, Тифой? Уберите это немедленно.

– Так уж стоеросовая, – буркнул Тифой, и медленно-медленно, как бы вымеряя шагом убывающее свое достоинство, подошел к доске, осторожно, не торопясь, открепил ватман и вынес его, оттопыривая пальцы, как дохлую крысу.

Я смотрел на все это с явно вызывающей зависть сотрудников отчужденностью. Странное, но с невероятной полнотой ощутимое ожидание нового начала жизни установилось в душе Ормана, подобно холодящей родниковой воде в сосуде. Однажды выдержанный мной экзамен – отказ подписывать обязательство о сотрудничестве с костоправами – оказывался, как говорится, на сей момент важнейшим во всей моей прошедшей и, несомненно, оставшейся жизни. Для меня стало законом отказываться даже от более легких и соблазнительных предложений и, главное, ничего не просить, ни прибавления к зарплате, ни повышения в должности. Внутренняя независимость, так поздно, а, может быть, именно, во время проснувшаяся в душе, изводила меня, стоило увидеть приближающегося с глупой своей, и, тем не менее, палаческой улыбкой Васю.

В последнее он стал появляться реже. Как-то даже нехотя передавал просьбу полковника Лыкова отыскать в "спецхране" материалы, опубликованные в европейских журналах, о процессах над "молодыми сионистами", как он выражался, в СССР.

Было такое чувство, что костоправы уже смирились с мыслью о моем отъезде в Израиль, и пребывали в ожидании, не принимая, как бы в оплату за бесплатные мои услуги в переводе, против меня никаких мер.

На этот раз Вася был непривычно грустен, грыз веточку, озирая озерное пространство.

– Вася, – неожиданно для самого себя сказал я, – знаешь ли ты источник своего имени?

Вася ошалело, и, тем не менее, заинтересованно посмотрел на меня, и как-то даже неуверенно произнес: – Не-ет.

– От древнегреческого слова "базилевс" – царь. Слышал, наверное, слово "базилика".

– Ну …вроде слышал.

– "Базилика" это царский храм. А у христиан стал церковью, по сути, тоже храмом.

– Ну, бывай, – неожиданно и как-то даже испуганно сказал Вася, встал со скамьи, и, не пожав мне руки, как это обычно делал, быстро пошел по тропе на выход из приозерного парка.

Все, происходящее со мной в эти дни, кажущиеся одним затяжным, недвижно замершим днем, ложилось, как всякое лыко в строку, возвещая тяготение к истинной сущности собственной души, которое можно было выразить знаменитой фразой Лютера: "Я здесь стою, я не могу иначе!"

Даже неожиданное сближение с фотографом Друшнером вписывалось в странные события, казалось бы, ведущие, как световой столп сынов Израиля из Египта. Обычно я встречался с Друшнером на той же скамье в приозерном парке, где отдавал ему прочитанные книги не только Ницше, а Друшнер доставал из своей, как у деда Мороза, никогда не скудеющей сумки нечто, просто сбивающее с ног своей запретностью. На этот раз он достал две совсем крохотные книжицы размером с ладонь, явно напечатанные за границей мелким шрифтом: "Доктор Живаго" Пастернака и "Бодался теленок с дубом" Солженицына.

Разговорились, что было и вовсе непривычно. Оказалось, Друшнер уже давно шел по этой жизни, подобно канатоходцу, который в любой миг рисковал свалиться в пропасть. Он и сам не понимал, как ему это сходило с рук, и никто его не прищучивал. Хотя ждал этого в каждый миг. Но, почему? А вот так, не мог иначе. Настал момент безумцу Орману смотреть на вовсе полоумного Друшнера, отца трех деток, то ли сверху вниз, то ли снизу вверх.

Ночью мне приснился сон: маленький человечек, рябой, в оспинку, по имени Сталин, закрыв глаза, тоненьким голоском пел "То не ветер ветку клонит… То мое сердечко стонет". Слезы катились из его глаз. И не было на свете человека, которого надо было бы более пожалеть. Брал бинокль. Куда-то ехал, окруженный трясущейся охраной. Притаившись в скрытой комнате, о которой никто не знал, но все боялись догадываться, следил в специально пробитое окошко через бинокль за тварями, ползающими и шевелящимися, и имена у них какие-то странно знакомые – Зиновьев, Каменев. Роскошный страх витал над Третьим Римом. Страх судей – и они лютуют. Страх подпевал – и они лизоблюдствуют. Страх народа – и он поет, не слыша самого себя. Страх рябого, обморочно-сладостный – он прячет его под маской кожевника. Папа ведь его был сапожник. Выходит, он – холоп на троне. Все видит на уровне башмака. Мать его была прачкой. Воздух для дыхания – запах разлагающейся плоти. Единым чувством охвачен весь народ. И чувство это – страх.

Но тут внезапно означился миг мирового молчания – Глас Божий с Синая. Не черное солнце мертвых, увиденное Мандельштамом, а черное солнце живых возникло с молнией и громами над высотами Синая, солнце высшего взлета Духа.

Кто-то тронул меня за плечо. Обернулся. Друшнер, стоя на канате прочнее, чем Орман на твердой почве, приветствовал его, подняв руку, словно именно он, Друшнер и сотворил все это светопреставление.

Сон был настолько отчетлив и подробен в деталях, что я долго еще не мог прийти в себя, и по безумному порыву, ставшему уже привычкой, вскочил с постели и стал прислушиваться к дыханию жены, сына и, совсем крохотной, два года назад родившейся, дочки.

Спустя несколько дней, в ранний утренний час, раздался стук в дверь. Я быстро припрятал книжицу Солженицына, которую читал, и открыл дверь. Незнакомая девушка сказала негромким приветливым голосом:

– Просили вернуть книжечки.

– Вы кто? Как вас зовут? – я оторопел.

– Меня зовут Лена.

Как-то не отдавая даже отчета своим действиям, я вынес книжицы девушке, закрыл дверь, и стал терзать себя, правильно ли сделал, отдав незнакомке, может, вообще подосланной костоправами, запрещенные книги. Мерещился обыск. На всякий случай перебрал все бумаги и самые на мой взгляд опасные сжег в нагревательной колонке, все время испытывая омерзение к самому себе. В редакции узнал у секретарши адрес Друшнера. Поднимался по лестнице, оглядываясь по сторонам. Постучал в дверь. Долго не открывали. Выглянула женщина, вероятно, жена Друшнера. И тут я увидел его как бы вдалеке, прижавшегося к стене, идущей внутрь от входа, в окружении словно бы защищающих его детишек.

– Да? – только и сказал я. Друшнер закрыл глаза в знак согласия.

Грянула война Судного дня.

Опять возник Вася и вручил пачку европейских газет, ибо требовалась самая свежая информация. Я переводил ночи напролет. Тревога, выгрызавшая душу, совпадала с корыстными целями костоправов знать правду. Для меня же это было особенно важно, ибо передачи всех западных радиостанций даже не на русском стали забивать с особой яростью и бесстыдством.

Корреспонденты писали репортажи по горячим следам войны. Особенно скребли сердце сообщения о репатриации большого числа евреев из СССР в разгар боев, рвущихся на передовую.

Утром, проработав всю ночь, я осторожно прикоснулся к руке спящей жены. Вскочила со сна в испуге:

– Что случилось? Ты что, решил бороду отпустить?

– Бороду не бороду, а ехать надо. Начинаем готовиться. Сегодня же пойду к ребятам в синагогу заказывать вызов.

– Ну, ты, надеюсь, побреешься.

– Далась тебе эта однодневная борода.

Кончилось вальяжно-ленивое прожигание времени.

В течение считанных часов я встретил Васю, отдал переводы, не обмолвившись даже словом, и тут же пошел в синагогу, где в любое время толклись молодые люди, молча пожавшие Орману руку, узнав о его решении. Они настолько были этому рады, что готовы были передать все накопившиеся у него рукописи и вообще бумаги за кордон, они намекнули, что пакет, отданный им в Москве, благополучно дошел до адресата. И вправду следовало напевать "Мой адрес не дом и не улица, мой адрес Советский Союз", про себя меняя адрес на Израиль.

Я радовался, что нет хода назад: ядро моей духовной сущности уже было там, здесь была лишь физическая оболочка, с каждым днем все более отторгавшаяся от окружающей среды. Я говорил, смеялся, рассказывал анекдоты, но даже близкие друзья виделись как бы за туманной завесой.

Сколько еще завес надо будет приподнять, чтобы добраться к самому себе, думал я про себя.

Вызов пришел через неделю.

Предстояло пройти экзекуцию осуждающим изменника собранием в редакции, иначе невозможно было получить характеристику с работы, а без нее нельзя было подавать документы в отдел виз и регистраций – ОВИР.

Опять все застопорилось. Я продолжал ходить на работу, как ни в чем не бывало переводить для костоправов.

Армия обороны Израиля чуть не захватила Каир.

Повадился ко мне один специалист по сионизму по фамилии Гольденберг, носил статьи, заводил дискуссии о расистской сущности сионизма. Неужели, думал я, костоправы его подослали? Напрямую спросил Васю.

– Да ты что? – искренне возмутился Вася. – Этот шибздик? Порвем ему пасть.

Пару раз приходилось продлевать вызов. Серьезный испуг вызвало ощущение, что друзья снова отчетливо приблизились, упала завеса тумана.

Испуг прошел. Уже отменили осуждающие собрания.

Затем случилось самое простое. Сын пришел из школы, явно чем-то озабоченный:

– Пап, тебя вызывает директор.

– А что случилось?

– Я дал одному в морду.

– Ты?

– Он сказал мне – "жид".

В этот миг все снова затянулось туманной пеленой. Это был такой тихий хаос, пробирающий до костей, заглатывающий прожитую жизнь без остатка. Внезапно я ощутил, как перебой сердца, что надо начинать жизнь с первого чистого листа, и как можно быстрее, ибо и времени не останется, а после будешь жалеть о каждом потерянном мгновении.

Главный редактор как будто был готов к моему сообщению, только сказал, что должен справиться, нужно ли собрание по такому поводу.

– Отменили, – сухо сказал я.

После обеда позвонил Тифой:

Назад Дальше