Невинные тайны - Альберт Лиханов 4 стр.


- А вот откуда у тебя адидасовские плавки? - спросил вдруг вожатый.

Это было довольно неожиданно, и Женя сперва ответил, а уж потом подобрался.

- Подарили! - воскликнул он простодушно. Дальше требовалось срочно выдумать правдоподобную ложь.

- У меня богатая бабушка! - крикнул он, немного подумав. Ведь наверняка в этик бумагах не пишется про бабушек. Он вспомнил бабуленцию, как она плакала, когда он уходил из дому в эту поездку - штаны чужие, сумка чужая, свои только куртка, адидасовские плавки да шапочка - других, попроще, ма не нашла, и ему сделалось стыдно перед Настасьей Макаровной, она бы про него, своего внука, такой гадости никогда не произнесла. Он хотел извиниться перед ней, как-то так - хотя бы себе самому - отделить добрую, хорошую бабуленцию от этой лжи, от этой гадкой выдумки, и объяснил Пиму, чтобы увести в сторону его бдительность:

- Только она очень старенькая!

Это-то была правда.

Женя вышел из воды, развернул полотенце, аккуратно лег на него. Рядом с ним прямо на песок плюхнулся Генка. То ли он замерз в воде, то ли еще отчего, но Жене показалось, позеленел еще пуще. Прямо зеленушка.

- Ну, ты даешь! - сказал Генка.

- Ты тоже даешь! - кивнул ему Женя.

- А че я даю? - искренне удивился тот.

- Ночью орал, как зарезанный, - усмехнулся Женя.

- А-а! - Генка сразу опал, прижался к песку, точно лопнувший мяч. Он отвернул от Жени свое лицо, как-то беспомощно поелозил худыми руками, облепленными песком, и притих. Будто он безответный щенок и его только что ударили палкой…

Такого поведения Женя еще не встречал. Он стремился, пусть неосознанно, к ровным отношениям со всеми и всегда в ответ встречал такое же ровное отношение. Эта ровность превращалась в обходительность. Если назревало острое положение, необходимость выйти за черту ровности, он предпочитал отходить в сторону. Переводить разговор на другую тему. Как-то так уж это у него получалось. Умел он огибать острые углы с самого детства - может, у отца научился. Словом, в школе, в секции плавания, во дворе дома, в узком его мире, из которого пока что ему не приходилось выходить, он умел ладить со всеми, и, надо заметить, ему отвечали тем же. Никто из пацанов никогда не нахамил ему: было не за что. Со взрослыми у Жени не существовало вообще никаких проблем - речь, конечно, о взрослых со стороны, ведь если уж дома он мирно уживался со взрослыми, а дома, как известно, множество поводов для маленьких и больших конфликтов у каждого человека - взрослого или даже вовсе не большого, - словом, если дома он поживал себе тихо и благополучно, то посторонние взрослые - в булочной, скажем, или опять-таки - в школе, в секции - были для него чем-то хоть и одушевленным, но вовсе не обязательным. С ними можно и нужно разговаривать, но вовсе ни к чему допускать их близко к сердцу.

В общем, так устроен был Женин мир, что он никогда не расшатывался от бурь, его не кренило то в одну, то в другую сторону, будто на крутой волне, никто его не расстраивал и не беспокоил, и от него никто, никогда, нигде не расстраивался.

И тут - на тебе! - этот Генка вдруг из-за какой-то совершенно ничего не значащей фразы вдруг судорожно заскоблил руками по песку, поджал одну тонкую ногу и отвернулся, замолчав. Только что не заскулил.

Женя поглядел ему в затылок. Обычно нервный человек, если долго смотреть ему в висок или в макушку, через секунд тридцать начинает крутиться, оборачиваться, а Генка был явно такой нервный человек, иначе чего бы ему орать ночью на весь лагерь.

Генка и впрямь закрутил по песку ногами и руками, тяжело вздохнул, даже простонал. А когда Женя, устав, отвел взгляд, запоздало повернулся.

- Ну и что! - проговорил он жарко и тихо, почти прошептал. - Все мы тут такие! Не слыхал?

Он сел перед Женей на песок, скрестил ноги, как индийский йог, худой, как в самом деле йог, лицо, как у йога, изможденное, желтое, с прозеленью на висках, возле глаз и ушей, только на самых скулах живая, чуть розовеющая кожа.

Женя заметил про себя, что Генка очень некрасив, какой-то узкий лоб, слишком широкий нос и отвисшая толстая губа делают его даже неприятным, но вот карие глаза, живые и яркие, эту некрасивость сглаживают.

- Ты-то сам кто такой? Где твоя маманя? Отец?

Он смотрел на Женю без всякого пристрастия, даже доброжелательно смотрел, и Женя понял, что Генка заранее сочувствует ему, потому что хоть и приблизительно, а знает ответ, Женя для него свой брат, а эти вопросы - с известными ответами - ничего более, как аргументы, как доказательства, нужные, чтобы успокоиться самому и успокоить других.

И все-таки это не были риторические вопросы. Генка ждал ответа, и Женя ответил ему, не отводя в сторону взгляда:

- Испарились! Исчезли!

- Ну вот!

Генка не обрадовался, нет. Он просто повнимательнее поглядел на Женю, как будто что-то хотел спросить еще, но передумал, напротив, сам предложил:

- Я тебе, конечно, могу объяснить, но ты не болтай, пожалуйста…

Женя кивнул, улыбаясь про себя, предполагая, как сейчас этот некрасивый Генка начнет выдумывать про себя какую-нибудь геройско-враческую небыль, но Генка придвинулся к нему поближе и серьезно сказал:

- У меня отец мамку убил!

Видно, на Женином лице появились признаки недоверия, и Генка стал объяснять:

- Я еще маленький был, года четыре, может, пять. Батька приходит с работы, а маманя не одна, понимаешь? К ней один приезжий ходил, водку вместе лакали и все такое. Ну батяня двустволку со стены и обоих - наповал. А я в углу сидел, из кубиков избушку строил.

- Врешь! - проговорил Женя. Но лицо Генки сделалось вовсе зеленым, глаза остановились, стали мертвыми, казалось, вот-вот и он опять закричит, заорет благим матом, как тогда, ночью, - истошно и безнадежно.

Генка исчез с пляжа, здесь оставалась только его плоть, а душа улетела туда, где произошло это несчастье, совершилась беда, где Генка этот давно не живет и где все-таки он навеки остался…

- Ген, Ген, - тронул его рукой Женя. Тот не шевелился. Тогда Женя вскочил и потряс пацана за плечи, потер ему уши, так полагалось, когда человек терял сознание, где-то, в каком-то кино он видел это.

Генка глубоко вздохнул, как тогда, во сне, очнулся, ожил, вернулся на пляж.

- Извини меня, - сказал ему Женя. - Прости, Генка.

Тот усмехнулся.

- Да что ты, - махнул он ладошкой, измазанной в песке. - Я уже забыл, понимаешь, только вот во сне справиться не могу, ору. Человек же во сне собой не владеет, понимаешь?

С Женей что-то случилось - в одно мгновение, в миг. Никогда с ним такого не было, хоть вился всегда вокруг него хоровод приятелей. Нет, никогда никого он не жалел с такой щемящей, все затмевающей тоской, с такой обнаженной, открытой болью. Ему вдруг захотелось заплакать, завыть, заорать, как будто это не с Генкой, а с ним произошла такая страшная, такая непоправимая беда, ему захотелось заплакать и обнять этого некрасивого Генку, чтобы хоть чуточку помочь ему.

Он быстро встал на колени рядом с Генкой и обнял его.

Он подумал, что сделал, наверное, что-то не так, неправильно, потому что Генкины плечи сразу затряслись, он молча, содрогаясь, заплакал, и Женя испытал еще одно новое чувство - ему стало страшно. Страшно этого беззвучного раскачивания худого тела, этого немого плача, страшно за Генку, с которым сейчас может случиться что-нибудь такое, о чем они оба станут жалеть потом…

Женя отстранился от Генки, взял его бессильно повисшую руку, зашептал, чтобы никто не услышал их, никто не обратил внимания:

- Геныч, не надо! Генка, ну перестань.

Генка успокаивался не просто, не сразу, будто его расштормило, как море, и волны всё не могут улечься в его настрадавшейся душе.

Наконец он утих и сказал, как бы снова объясняя себе свои слезы:

- Ты не думай, я не про то. Отца жалко. Он отсидел. Из тюряги прямо ко мне. Сынок, мол, не могу без тебя жить. Прости. А я, знаешь, жалею его, но ничего с собой сделать не могу. Месяц я с ним только пожил. Какие-то припадки начались. Врачи велели нам разойтись. Обратно в детдом вернуться.

Он вздохнул опять, огляделся, отер щеки тыльной стороной ладони, улыбнулся:

- Так что батя у меня есть, Женька!

И вдруг сказал такое, что Женю перевернуло: - Вот как ты-то, Жень?

Генка, выходило, его пожалел!

* * *

Вернувшись к буям, Павел долго не мог прийти в себя, отдышаться после этого бешеного спорта, после ложной тревоги. Он прохлопал, когда этот мальчишка, Женя Егоренков, ухитрился обмануть его и уйти за поплавки. Крикнула Аня. Крикнула ему и мотнула головой. Павел проследил за ее взглядом и ничего не понял: в конце морской выгородки, а уж тем более за буями, никого не было, но Аня снова и настойчиво крикнула ему:

- Ушел, ушел!

Через мгновение из-под воды что-то всплыло, потом в воздухе мелькнули мальчишечьи ноги, и Павел, не раздумывая, рванулся к тому месту.

Уже вернувшись, уже отправив Егоренкова на берег, уже придя в себя от неистовой, хоть и краткой гонки, Павел подумал о том, что все до странности повторялось, только на этот раз в море, и вообще тревога оказалась липовой, но чувства его настигли те же самые, вот ведь как… все было натянуто в нем до крайней степени, все мышцы; ему казалось, он не чувствовал себя, только тревога и напряжение и еще щекочущее низ живота чувство смертельной опасности. Ведь бросаясь за Егоренковым, он думал лишь о том, что мальчишка нерасчетливо заплыл и тонет, а он проморгал, прохлопал его, и вот снова из-за него кто-то должен погибнуть, исчезнуть, уйти - опять он виновен, опять…

Он буранил воду, разрывая ее податливую плоть, - сразу же, с первого мига этой борьбы ощутив всю разницу между собой нынешним и собой прошлым. Тело слушалось безотказно, но после первых же гребков откуда-то изнутри, из глубин собственной плоти подвалила тяжесть, которая, казалось, тормозила, делая движения вялыми, несильными, ненадежными. Выдыхаясь, он все же увидел, как мальчишка раз, другой, с большими перерывами вновь возник на поверхности, и снова исчез под водой. Павел собрал себя, на мгновение расслабившись, - ведь впереди предстояло самое главное - нужно было нырять за мальчишкой, и он ясно понял, что не выдержит и, уяснив окончательно положение дел, вынужден будет крикнуть Ане, махнуть ей рукой, чтобы та поняла - тревога, настоящая, неподдельная, и надо вызвать спасательный катер… Но в это время его окликнул Егоренков.

Павел даже не нашелся, что сказать этому пловцу. Ответить, как следует, просто недоставало сил. Свинтус, вот как следовало бы его назвать. Да если бы еще он знал, какие мгновенные воспоминания вывернул он одним махом из глубины памяти, еще свежей, свинтус этакий.

Павел ухватился рукой за буй, лег на спину, приходя в себя и ощущая, как выхолощенное нутро вновь наполняется жизнью.

Он даже содрогнулся от столь неожиданного: а может, вся эта двухгодичная командировка в лагерь - не что иное, как непроизвольный поиск ответа после того, что было, попытка понять тайну детской ярости, мальчишечьей ненависти…

Но что общего? Господи, какие разные истины - тут и там… А глаза? Глаза того мальчишки, убийцы, который стрелял в него, но которого не смог убить он, Павел.

Не смог, а был должен, даже обязан…

Да, страшные воспоминания вывернул Егоренков.

Их бронетранспортер шел последним, прикрывал колонну с продуктами, и сначала ударили по ним, чтобы запереть дорогу сзади, образовать пробку, создать невозможность отступления, скатывания, по горной дороге вниз на задней скорости, - вперед, в подъем, выходить из засады всегда сложнее: впереди неизвестность.

Бой вышел короткий, четверть часа, не более - машины, идущие впереди, тотчас остановились, сконцентрировали огонь на засаде, которая подожгла их транспортер, поэтому, когда Павел выскочил из огня через задний борт вслед за Серегой, опустошив на звук стрельбы половину обоймы, бой, по существу, кончился. Он еще не знал в тот миг, что двое в машине погибли - Олег Черниченко и Наби Алекперов, а еще один, Ашотик, тяжко ранен, - они с Сережей рванули вперед и разошлись, рассыпались в разные стороны, как учили их не раз, - Серега упал за камень, и Павлу показалось, он просто укрылся. Но Серега не укрылся, нет, в следующее мгновение его гимнастерку в двух местах вспороло, вывернув нательное белье - точно два белых клочка ваты вывернуло, а Серега даже не шелохнулся. Точнее, его рука два раза покорно дрогнула от ударов пуль, стука железа в податливое человеческое тело.

Павла припекало пламя горевшего БТР. От машин, шедших впереди, бежали солдаты, слышались их возбужденные крики. Он вышел из-за огня, из-за зыбкого своего укрытия, держа палец на спусковом крючке автомата, точнее, он начал стрелять, еще только выскакивая из-за огня, но цель была так близко перед ним и враг был так не похож на врага, что он непроизвольно отвел ствол в сторону.

Автомат строчил, но вбок, а перед ним совсем близко, на противоположной обочине дороги стоял мальчишка лет двенадцати с выпученными от страха, ничего, кроме страха, смертельного животного страха не выражавшими черными глазами.

Рот у этого мальчишки был открыт, а глаза напоминали два ствола. Он был в цветастом, когда-то, видать, выходном, халате, а в руках держал хорошо знакомый Павлу наш автомат. Может, это еще сбило с толку?

- Ты что! - крикнул ему Павел, но это было совершенно бессмысленно. - Брось оружие, пацан! Брось!

Он все еще строчил при этом, и его голос был слышен лишь ему одному, но Павел не сознавал этого. Низ живота разрывал страх, ему казалось, что в смерти Сереги виноват только он, надо было оглянуться, увидеть этого пацана, прикрыть товарища, но он ушел за БТР и теперь обязан стрелять, обязан чуть-чуть повести стволом, дышащим смертью, вправо, и этих глаз, этого открытого, обезумевшего рта больше не будет.

Но он не сделал того, что был обязан сделать.

Он не повел стволом вправо.

Он кричал на этого ничего не понимавшего пацана, зная, что крик его не имеет смысла, но не убивал.

И тогда в глазах мальчишки мелькнула осмысленность. Может быть, ему показалось, что он выиграл. Он повел стволом своего автомата и рыгнул в Павла смертельной струей.

На этом все оборвалось для Павла. Включилась тишина.

Он пришел в себя после операции, увидев белые госпитальные потолки, возвратился к жизни, но так ни от кого ничего не смог узнать больше. Те, кто бежал ему на подмогу, были из других частей, чистые автомобилисты, другие машины их отделения шли в голове и в середине колонны, а из их экипажа уцелели Ашотик да он, так уж ему повезло.

Про мальчишку с автоматом, как это ни удивительно, он думал больше всего. Про убитых товарищей говорил с другими друзьями, с Ашотиком, а про мальчишку говорить было не с кем, этого пацана он видел один.

Один.

Его убийца. Только неопытность мальчишки да еще, пожалуй, его страх подарили Павлу жизнь, оставив под ключицей и под лопаткой две глубокие впадины от пули, прошедшей навылет.

Да, он думал о нем.

И чем дальше увозили его от этих проклятых гор транспортные самолеты, тем как будто ближе подступал испуганный мальчишка. Павлу казалось даже, что с течением времени он все явственнее видел его лицо, как будто тот приближался к нему.

На лбу у пацана блестели капельки пота, вспомнил он. И очень черные, густые, будто насурьмленные брови. Глаза - не карие, именно черные. Наверное, просто до предела расширены зрачки.

Откуда он, кто? Из засады, из банды? Верней всего. Значит, он знал, что хочет убить, думал о смерти другого человека, других людей… Но ведь он мальчишка, неужели не страшно? Нет, было страшно. Это Павел видел своими глазами. Может быть, останься он в живых после этой засады, страх выучил бы его, заставил бы бросить автомат и никогда больше, никогда не стрелять в другого человека… Впрочем, выбравшись из страха, люди быстро забывают о нем, особенно если они темны или неразумны.

Да, этот мальчишка, его несостоявшийся убийца, неотступно преследовал Павла, и он никак не мог отвязаться от этик вытаращенных черных, как два ствола, глаз, никак. Павел догадывался, может быть, даже точно знал, чем объясняется эта неотступность. Он не сумел выполнить свои обязанности, и он поплатился за это. Но мальчишка вряд ли жив. Смертью не играют - своей ли, чужой. Стрелять в людей, да еще в солдат - опасная забава. Но он, Павел, не виноват перед ним. Так что напрасно эти глаза преследуют его.

Но что ни говори сам себе, как ни внушай, какие только истины ни вдалбливай в собственные же мозги, это мало что дает.

Глаза пацана, два этих ствола вместе с третьим - с черным зрачком автомата, преследовали Павла во сне и наяву.

Он не был виноват перед ним, это так, но чувство вины перед мальчишкой ни на час не оставляло его, и чем дальше отплывала его жизнь от боя, тем горше и безысходнее давила необъяснимая вина.

Павел не знал, как избавиться от того, что не отступает, но облегченно, необъяснимо для себя обрадовался, когда ему, вернувшемуся в родной городок, товарищ по школе, секретарь гор кома комсомола, сделал неожиданное предложение поехать на два года вожатым в лагерь на берегу моря.

Он согласился сразу, без колебаний.

Назад Дальше