Час шестый - Василий Белов 11 стр.


* * *

Большая круглая луна кровавилась и быстро закатывалась. Ночь потемнела. Павел не знал, сколько времени пролежал он в огородной траве и сам не заметил пришедшую дрему. Свадебное гулянье напоминало ему о счастливом недавнем прошлом. Он вздрогнул, словно ночная птица, когда услышал близкие торопливые шаги. Не разглядишь, кто прошел. По голосам вроде какие-то ребятишки. Опять все стихло. Вдруг у Павла сильно застукало в левом боку. Вера!

Он узнал ее каким-то нездешним чутьем. Она бежала вниз, к реке, видимо, торопилась к детям и своему убогому банному жилью. Павел едва сдержался, чтобы не окликнуть жену…

Он хотел уже тихонько присвистнуть или встать из травы, но увидел вторую фигуру. Кто-то догонял Веру, но кто? Он четко слышал тяжелое мужское дыхание, сапожный топот и даже табачный запах.

Боясь подняться на затекшие ноги, Павел на коленях приблизился к изгороди. Он попытался разглядеть через жерди, кто догнал на тропке его жену. Вера Ивановна удалилась. Но кто это? Кто с нею?

Павел не разобрал невнятный говор, но видел в темноте расплывчатые фигуры… Кажется, они шли об руку. Слышен пьяный глухой голос, возня… Кто?

А Дымов, вот кто!

Из-под горы долетел крик.

Павел вскочил и, взбешенный, начал выламывать кол из новожиловской изгороди… Его словно бы кто-то осадил изнутри: "Стой, Рогов! Остынь… Тихо, Рогов, тихо. Не торопись, приглядись…"

Нет, ясно, что это он, Аким Дымов! Крестами менялись в молодости. Преследует бабу… Его, Павла, жену! Он, больше некому! А она-то что? Неужто… Не зря ведь писал Дымов донос. Может, все два года ходит к жене! К Вере Ивановне…

Ярость и жгучая ревность снова и снова корежили Павла. Нахлынуло на него горькое отчаяние и вслед за отчаянием - тупое, ничему не подвластное безрассудство. Он перемахнул изгородь и с колом в руках ринулся к баням, но его опять словно толкнул кто-то под бок: "Стой… Не горячись. Посадят, и все. Ни сыновей не увидишь, ни братанов. Крышка! А с ней…" Сам не зная, вслух или про себя, но Павел по-страшному выругался.

Не проходило отчаяние, безмерное и всепоглощающее. "Конец. Только Ваську увижу, и все. Убью Дымова как собаку… Зарежу… А она… будь она проклята! Еще бы дедка увидеть… В лес? Нет! Найти Ваську, потом Дымова. Конец всему… В Ольховицу… Либо подстерегу тут… Не надо и подстерегать, вот он идет от реки. Поет…"

Кабы прежняя сударушка
Была не по душе,
Не ходил бы ночи темные,
Не спал бы в шалаше!

Павел нащупал в кармане нож, которым свежевали с Тришкой оленей. Нет, не сейчас. После. Пусть он протрезвится.

Павел вновь затаился. Дымов прошел совсем близко и пропал в сумерках за углом. Все стихло. Павел выбрался из новожиловской загороды и в полный рост прошел по заулку. Гармонь все еще пиликала у лошкаревского дома. Он прошел за околицу, в поле… После, когда деревня заснула, он как будто еще раз прошел по улице. Или это приснилось ему в бредовом стоячем сне?.. Мысль о том, что Дымова не пустили в баню, никак не приходила в голову…

Он плакал от горя и ярости. Он в открытую, не чуя босыми ногами росы, в предутренних шибановских сумерках бродил за деревней. "Васька, брат! Где он?" Кажется, в доме Тоньки-пигалицы огня уже не было. Или и это только приснилось, что огня не было? Павел не очнулся и в четвертом поле. Мокрый от слез и от холодной росы, он забрел в чье-то гумно. Куда он пойдет теперь из ненавистной Шибанихи? Босой, раздавленный…

"Все, крышка… - опять мелькнуло в усталом уме. - Он уйдет в Ольховицу, прикончит Дымова… Поговорит вначале с глазу на глаз. Нет, даже говорить нечего! Вместе гуляли в молодости… Сука!"

Сонный чибис поднялся с гнезда, с ленивым писком пролетел над Павлом. Кошмарная ночь завершалась криком этого чибиса, но рассвет ничуть не обрадовал и не вернул вчерашней бодрости Павлу Даниловичу Рогову.

Бездомным зверем бродил он за околицей, натыкаясь на амбары и гумна, бесцельно поворачивал куда-то обратно, как пьяный или свихнувшийся. Нет, он никогда больше не увидит жену, если и останется жив на этом безжалостном свете! Иногда он забывал обо всем, что случилось нынешней ночью. И тогда хлебодарным сполохом просверкивало краткое воспоминание о детях. Вставали въяве и прежние счастливые времена: отцовский голос звучал в ушах, а то мельничный скрип, либо песня на свадьбе в доме Роговых, и даже слышался иной раз запах женских волос… Затем опять накатывались отчаяние и непосильная тяжесть. Он спал на ногах, как лошадь.

Жуткая вокруг была явь, безжалостная и непостижимая, как когда-то в трюме "Фабрициуса". Не чуял Павел Рогов ни холодной предутренней росы, ни сосущего голода, ни кожного зуда от комариных укусов.

И все бродил около шибановских гумен…

Медленно, тяжело и нудно, где-то прямо в сердце, а не в уме, рождалось решение. Нет, нет, в деревню идти нельзя. Да если б и можно было идти в деревню, идти туда не имело теперь никакого смысла…

Нет больше для него Шибанихи!

Бесцветный силуэт стога всплыл в серой утренней мгле. Тишина стояла безбрежная и звенящая, но вот начали просыпаться полевые птицы. Ничего не думая, Павел машинально вырыл нору в стогу, забился в нее. Сердце билось все так же гулко, но Павел не слушал его. Роняя слезы в сухое сено, он скрипел несколькими зубами, уцелевшими от цынги. И так забылся. Холод и голод, ощутимые сквозь то забытье, всплывали в полуобморочном сознании, переплетались с какими-то нелепыми образами. Это забытье прервалось блистающим солнечным восхождением, но лучше бы и не было совсем этого пробуждения! Первый же проблеск ясной мысли был отравлен ядовитым кошмаром действительности. Павел не мог никуда укрыться от этого яда. С ненавистью и отвращением вспомнилась ему цветастая в ночной сумеречности фигура жены, бегущей с братниной свадьбы, топот дымовских каблуков на плотной новожиловской тропке, короткий вскрик. Павел ясно же видел и слышал все это! Они под руку уходили к баням. Огонь ненависти и ревности вспыхнул осознанней, сильнее, чем ночью.

А солнечный блеск и тепло на востоке разливались все шире. Печальные крики первых чибисов, взлетающих с парового клина, окончательно прояснили ночные переживания.

Нет, все это было… Было, было. Куда спрячешься от всего, что видел своими глазами, что слышал сам?

Некуда спрятаться…

Отдаленные звуки жилья едва долетали до четвертого поля. Словно после свадебного похмелья, перекликались там петухи, брякали колодезные ведра. Вот заржал чей-то конь - уж не Карько ли? Первое коровье мычанье требовательно огласило окрестность. Но что ему, Павлу, до всего этого? Больше в Шибаниху он не ходок. Гнев и ненависть то и дело вскипали в сдавленном горле. В Ольховицу! Он посчитается с бывшим своим другом, а потом сам предстанет милиции…

Туман белыми хлопьями еще плавал кое-где над полями. Но вот солнце поднялось еще выше, и первый несильный вздох сенокосного ветра осушил новые, уже сегодняшние слезы Рогова.

Он чуть не бежал в сторону Ольховицы, без дороги, прямо по луговой стерне… На ходу последний раз он взглянул на Шибаниху и вдруг увидел свою мельницу! Она оказалась в полуверсте от него. Она тихо, медленно двигала шестью своими крылами. Павел зачарованно глядел на свое творенье, сбавляя торопливый ход по луговине четвертого поля. Он впервые видел работающую мельницу на таком расстоянии.

Жива! И крылья идут по кругу, и ветер… Потемнела, матушка, за два года, стала серебряной. Словно подернулась сединой, как голова бездомного плотника…

Кто-то из стариков мелет?.. И зерно в кош засыпано, раз крылья ходят под небом, и ветер дует, и мука в ларь белым ручейком, видимо, сыплется.

Павел остановился в пустом поле. Он глядел на свое детище, ему не верилось, что все это он сделал сам. Или кто-то иной?

Мелет, и крылья крутятся, и как будто песты толкут. Да, он кожей, за полуверсту, чуял глухие удары тяжелых пестов, мерно, один за другим опускающихся в ступы, засыпанные сухим овсом.

Толкет! Мелет!

Вспомнилось зимнее сенокосное урочище, вспомнилась рубка богатырской сосны, у которой была дурная слава. Представился весь путь по зимнику, когда помочами за один день вывезли бревна из дальних болотных дебрей.

Он забыл в эту минуту про свой жестокий план, про жену и про своего недруга. Он вспомнил дедка Никиту Ивановича. Избушку, рубленную стариком в недоступном лесу, куда и проехать можно только зимою, и то не каждой, а лишь в ту пору, когда сильно простынут под крещенскими холодами непролазные таежные чащи…

Павел неотрывно смотрел на свою красавицу-мельницу. Давление теплого, сплошного, отнюдь не прерывистого ветра ускорило ход мельничных крыльев, и это ускорение как бы подторопило и его, Павла Рогова, поверженного гневной судьбой, но все еще никак не сдающегося этой судьбе…

Что-то сдвинулось, что-то стронулось в его сердце, и он повернул на лесную дорогу.

VII

На рассвете, хотя голова побаливала от вчерашних рюмок, Евграф поднял на ноги все свое "женское сословие": жену Марью и дочь Палашку. Внучку "Витальку", то бишь Марютку, спящую, он сразу отправил с Марьей к Самоварихе. Бабам было велено варить обед для предстоящих помочей и, как только смечут стог, кормить людей.

Оставшись один, Евграф открыл двери, выставил рамы и начал разбирать остатки печного кожуха. Обвалившуюся старую печь пришлось крушить ломиком, взятым у Володи Зырина. Пыль поднялась такая, что Евграф зачихал…

Первым на помочи явился, как ни странно, сумасшедший Жучок. Он поздоровался с хозяином за руку:

- Здраствуйте, пожалуста, здраствуйте, пожалуста, каково нонче ночевали?

- Ночуем-то мы пока в людях… - смутился Евграф от такого вопроса, не зная, что и поручить работнику. Но Жучок сам, добровольно пошел копать глину. "Не стибрил бы только лопату, - подумал Евграф. - А то и другое что-нибудь подберет, никакой он вроде не тронутый".

Пришла Таисья Клюшина, следом пришел Киндя Судейкин, начал дразнить Таисью:

- Таисьюшка, слыхала ли?

- Чево?

- Да говорят, Шибаниху-то разделили на две ровные части. Микулёнок учредил две бригады в одном ковхозе. Митьку Куземкина, грит, бригадиром в первую, а тебя поставим командиром в другую.

- Отстань, к водяному! Плетешь с утра.

- Здря и отказываешься…

Киндя своей лопатой пошел копать глину.

Один за другим скапливался народ. Дело пошло сразу. Надо было скорее очистить старый, еще ядреный опечек, выкидать остатки прежней печи, надо было таскать свежую глину. Покатый от будущего шестка настил опечка до задней части уже забивали свежей глиной, когда появились Зырин с Нечаевым и два подростка от Роговых, да еще с десяток баб и девок, а народ все подходил. Евграф испугался, что всех Самоварихе не накормить, и каждого распределял по местам. Люди не теряли минут, сразу приступали к работе. Некоторые предупредили, что пришли не на весь день. Кто выбрасывал остатки прежней печи, кто копал глину, кто заприлаживал "свинью" и щиты для опоки. Вчера за щитами Евграфу пришлось съездить в Ольховицу. Это было наследство Шустовых, говорили, что оно валялось в гумне, а в каком гумне, не помнил ни Славко, ни Гривенник. Гумен в Ольховице набиралось не меньше дюжины. Только с помощью сельсоветской уборщицы Степаниды опоку, раскиданную в разные стороны, обнаружили в каком-то сарае, потому Евграф и опоздал вчера на Васькину свадьбу.

Собрать "свинью" безошибочно умел один Савва Климов, его даже приглашали для этого в чужие деревни. Она состояла из многих частей и собиралась без всяких гвоздей по определенному порядку, чтобы, когда печь будет сбита, вынимать ее по частям в обратном порядке.

"А попробовали бы большевики без этой свиньи сбить для себя новую печь! Никакому бы Троцкому не удалось". Эту интересную мысль и обнародовал сейчас Савва Климов, но Киндя Судейкин старался ее опровергнуть:

- Ты, Климов, здря говоришь такие пустые слова.

- Почему? - Савватей достал из холщовых синих порток самодельную берестяную табакерку. Постукал по ней ногтем.

- А потому! Вот, к примеру, царь Петр умел делать все подряд. Лошадей ли ковать, баб ли пороть по жопам, вельможей ли. Так неужели Трочкому со свиньей не сладить? Выпил бы он стопочку, как на сварьбе у Васьки Пачина, и склал бы! Трочкому-то тут и делать нечего…

- Ты, Киняха, специалист по однем сварьбам. А в политике ты как осиновый пень. Идешь напролом, как моя старуха, - возразил Климов. - Да эту свинью не скластъ и самому Ленину, не то что Трочкому! Свинья никому не далась бы. Только мне да, может, еще товарищу Сталину.

Зырин пресек хвастунов:

- Вон Евграф-то обоим вам свинью подложил. Взял да и склал! Вас не дождешься.

Климов пошел проверять. Потрогал "свинью" на прочность и произнес:

- Тютелька в тютельку…

Евграф приказал Таисье с девками выкидывать из глины камни и бело-желтые известковые сгустки. Бабы дырявыми ведрами таскали в избу свежую глину, сваливали в деревянный опечек. Серега с Алешкой старались не уступать друг другу и взрослым. Евграф вручил мужикам двух "баб" - тяжелые дровяные чурки с прибитыми к ним деревянными ручками. Нечаев первым ударил своей "бабой".

Битье печи началось.

Евграф минут двадцать усердно бухал по глине тяжелой чуркой, а когда пот промочил на спине рубаху, передал чурку Судейкину.

- Нет, мне с такой бабой не справиться, - сказал Киндя. - Дай-ко, Зырин, твою, которая потоньше.

- Я свою бабу никому не даю! - отшутился Зырин. - Последнее дело, бабу отдать в чужие руки…

- Да ведь ты, Володя, пока и не женатой, - простодушно сказала Таисья Клюшина, и все засмеялись. Зырин с кряхтением начал шлепать по глине своей чуркой, и Киндя неохотно полез в опечек с тяжелой бабой.

К тому времени подошли Санко Куземкин и Миша Лыткин с лопатами. Но лопаты уже не требовались…

- Ты, Мишка, почему без нагана? - спросил Киндя Лыткина. - Без нагана в кампанию не берем.

- Берем, берем! - заступился Евграф за Лыткина и пошел показывать Санку, откуда носить глину.

- Ты где предрика-то спрятал? - спросил Киндя бедного Лыткина.

Лыткин не нашел, что ответить Судейкину.

- Спит, видно, предрик, - подначил Володя Зырин.

- Предрика не будем трогать, - подмигнул мужикам Иван Нечаев. - Мы с "бабами" и без предрика управимся. Он пусть как хочет.

Все вспомнили про "Витальку" и стихли. Палашка была не в духе, она слышала разговор. Она таскала глину большим дырявым ведром. Зырин считал, сколько принесено ведер, досчитал до девяноста, сбился и перестал считать.

- Ну, худой ты, Володя, счетовод, ежели не можешь глину считать, - сказал Иван Нечаев.

Зырин не обиделся, согласился.

Евграф попросил Палашку принести с реки бадью чистой воды и ковшик. Жара пропитала насквозь его залатанную рубаху. Опечек только забили глиной, разверстали место для печного пода. Нечаев и Зырин устанавливали большие опочные щиты вокруг "свиньи". Их прочно сколотили гвоздями, форма для печи была готова.

Солнышко в небе поднялось над Шибанихой, мужики были в поту, часто пили, а опока наполнилась только на одну треть. Бока "свиньи" медленно обтекались трамбованной глиняной массой.

К полудню печь была сбита всего лишь наполовину.

- Слава тебе, Господи, слава тебе! - приговаривала, радуясь и крестясь Марья, пришедшая звать обедать. - Вот опеть не оставили нас православные…

Что значит это "опеть", Марья не знала и сама, ведь печи как таковой еще не было. Или она припомнила прежние, доколхозные годы, или пришел ей на ум сундук с приданым.

- Мужики, а мы когда обедать-то будем? - спросила она.

- Рано, рано еще!

- Собьем печь, тогда и обедать…

- Нет, робятушки, без обеда не выдюжить!

- А вот Мишка скажет, когда обедать.

Белые ресницы Миши Лыткина то и дело по-телячьи моргали. Он притащил очередное ведро с глиной. Нечаев спросил:

- А помнишь, Анфимович, как лес-то возили для мельницы? Вот были помочи дак помочи, сам отец Николай кряжи рубил!

- Где-то он, сердешной, нонче? Наверно, и жива нет, - сказала Таисья.

- Знамо, нету Рыжка в живых, разве устоит ноне такой, - заметил Климов.

- Ты, Киндя, тогда по гвоздям топориком-то, по гвоздям тюкал. Изгадил, поди, топорик-то… - усмехнулся Евграф, переводя разговор.

- Да откуда я знал, что гвоздей набито? Знамо, изгадил. Долго точить пришлось.

- Не надо было стихи про Таню кривую выдумывать, - хохотнул Володя Зырин и напомнил: "Носопырь-то крикнул "ых", да собралась пара кривых".

- Баушка-то Таня севодни где? Опеть с Игнашкиным робенком сидит? - спросила Таисья Клюшина.

- Ушла по миру, - сказал Жучок своим сиротским голосом.

- Да какое ушла, ежели "Ельник-березник" на сварьбе пела.

- Робята, вы чего думаете-то? - появилась в избушке Самовариха. - Ведь суп-от в пече скиснет!

- Не скиснет, еще и печь не сбита, - подшутил Киндя, но предложил сходить пообедать. Работники отправились к Самоварихе, водой из колодца вымыли руки.

За столом всем не хватило места, решили поесть в два приема, сначала мужики, затем женский пол. Евграф достал из шкапа бутылку, Марья с Палашкой подали большое блюдо похлебки, решето нарезанного ржаного хлеба.

- Самовариха, ты чего наварила?

- А чего дают, то и хлебай, узориться нечего, - отбоярилась Самовариха.

Зырин хлебнул и обжегся:

- Ух, вроде скусно…

Мужики чинно ждали, пока Миронов разливал бутылку по разномастным и щелеватым чашкам.

Киндя Судейкин взял посудину, крякнул:

- Ну, дай Бог, чтобы не последняя в Шибанихе печь! Не будем чокаться-то. А ты, Анфимович, неладно сделал…

- Чего?

- А то, что себе-то не налил.

- Да я этот "чай" на второй день не потребляю, знаешь ведь сам. Вчерась начаевничался… Вам больше достанется.

Мужики зашумели, однако спорить не стали. Выпили свои порции. Начали неторопливо хлебать наваренный из вяленой баранины суп. Самовариха раскошелилась для помочей, несмотря на Петровский пост. Марье пришлось добавить из одного горшка, другой был оставлен "второй смене".

- А помнишь, Анфимович, как поп Рыжко с пупа-то сорвал? - спросил Нечаев.

- Помлю, как не помлю.

Под гороховый с постным маслом кисель Евграф хотел выставить и вторую бутылку, но мужики отказались:

- Оставь бабам-то этих капель!

- Печь еще бить да бить.

- Достаточно, Анфимович, достаточно!

После киселя поспасибовали и завытаскивали кисеты.

- Палить, робятушки, выходили бы на крылечко! - сказала Самовариха. - У нас ведь робеночек.

Назад Дальше