Бухта Радости - Дмитриев Андрей Викторович 15 стр.


Александра подняла стакан с нагретой водкой и вместе со всеми, кто собрался за столом, повернулась к дальнему концу стола: там встала со скамьи маленькая женщина в сильно открытой блузке; ее большие груди вместе с нею поднялись волной; на них лежал янтарь кусками, скрепленными тяжелой золотой цепочкой. Мужчина в белом, с золотою нитью, смокинге и в бабочке небесно-голубого цвета, переливающейся серебристым бисером, стоя над нею, передал ей микрофон и посоветовал держать его к губам поближе. Женщина в страхе оглядела стол. Глаза ее, полные влаги и мольбы, поймали взгляд Александры, и та ей улыбнулась, как смогла. Женщина всхлипнула, потом сморкнулась в свое круглое запястье и зарыдала в голос… Стол удрученно застонал; раздались хоровые утешения и укоризны; сидящий рядом с Александрой мужичок терся своим бедром об ее бедро и все чему-то улыбался, глядя прямо перед собой. "Вот гад", – подумала она, но и пока отодвигать бедро не стала.

Женщина с микрофоном наконец взяла себя в руки и заговорила…

…– Хороший у вас пароход, – сказала Александра мужичку. Тот радостно к ней обернулся; лицо его тряслось, глаза смеялись, с бакенбард сыпался мелкий пот.

– На нем даже каюты есть, – сказал он тихо.

– Когда отчаливаете? – спросила Александра.

– Точно не знаю… Хотите с нами?

– Да вот, все думаю… – с искренней неуверенностью ответила она.

Тут слово взял другой мужчина, в черном смокинге, и предложил не пить, а танцевать…

…– Я обо всем договорюсь, – пообещал мужичок. – Я прямо сейчас договорюсь, вы только никуда не уходите. Мы будем с вами танцевать.

Он пнул ее бедром, мигнул и быстро встал со скамьи.

Облегчение было сильным, музыка громкой, сама мысль о танцах с бакенбардами – ужасной, и Александра поспешила встать из-за стола. Прыгнула в сосны, бегом покинула полосу света и уже через мгновение оказалась на посеревшем, как зола, песке пустого пляжа. За столиком возле воды сидели какие-то люди. Вода мерцала. Тень маленького самолета недвижно нависала над водой. Александра подошла к самой кромке берега, села на корточки и опустила в воду горячую ладонь. Потом ее позвали.

Шетьдесят лет давно не старость – Ишхан был стар. Сидя на причале лодочной станции в ожидании сменщика, он прислушивался к себе без страха. Давно прошла пора, когда малейший приступ боли, скачок давления, одышка будили в нем панический страх смерти. Пугавшая его не меньше боли, тогда казавшаяся ему постыдной паника, как оказалось, была одной из привилегий молодости; он дорого бы дал, чтобы вернуть способность к панике… Ишхан скривил губу и мысленно себя одернул: не надо врать себе ради расхожего словца; и ничего бы он не дал.

Он стар еще и потому, что ему нет дела до привилегий молодости. Не надо, ничего уже не надо. Пусть ноет поджелудочная, и пусть аукает его, как будто издали, боль в сердце, пришибленная таблеткой нитроглицерина, пусть каждый кашель отзывается болезненным ударом в правой части лба, и пусть нытье, и боль, и кашель останутся такими же привычными и безразличными уму, как утомительные тени лодок у причала; пусть ожидание смерти пребудет до конца таким же ровным, как ожидание сменщика: и незачем торчать здесь, на пустом причале, – и некуда спешить; и потому совсем неважно, что этот Николай опять опаздывает.

Упруго выпрыгнув, ударилась об воду рыба. Издалека стал слышен медленный стук двигателя самоходной баржи или буксира – работая четвертый год сторожем лодочной станции, Ишхан так и не научился узнавать по звуку проходящие мимо суда. Стук приближался. Ишхан прислушался к нему не то чтобы из любопытства, скорее, чтобы перестать прислушиваться к себе. Какое-то неясное, идущее не от недугов, беспокойство он все же в себе слышал: куда-то ему надо было поспешить. Из-за темнеющего мыса показался буксир, тянущий в сторону Москвы плот с избушкой-банькой. Желтый свет тек из окна избушки на воду и растекался по воде. Ишхан вдруг понял, почему он не вполне спокоен: ему сегодня шестьдесят, и Гамлет ждет на хашламу, а Николай все не идет. К тому же сигареты кончились… Ишхан смял в кулаке пустую пачку.

Буксир и плот проплыли мимо, скрылись из глаз, и желтый свет пропал; стук все слабел, потом затих где-то у Бухты. Ишхан опять прислушался к себе. Жизнь кончилась, и это хоть бы что. Вот сигареты кончились, и это убивает…

Ветер донес до него звук шагов по песку. Ишхан обернулся. Кто-то шел к нему со стороны пансионата, и это был не сменщик. Длинную, как жердь, фигуру Николая Ишхан узнал бы сразу. К причалу приближался невысокий, плотный человек. Уже было слышно его трудное дыхание. Сумерки скрывали его лицо. Ишхан узнал его не прежде, чем он подошел, но прежде, чем заговорил.

– Здравствуй, Ишхан, – заговорил он. – Как ты живешь?

– Здравствуй, Борис; живу… Скажи мне: ты куришь?

– Нет, мне нельзя курить. Врач говорит, устали бронхи, правда, он не хочет мне сказать, что это значит…

– Зачем ты здесь? Подруженьку завел в пансионате?

– Нет, не завел пока. Но у тебя сегодня день рождения. Пришел тебя поздравить.

– Спасибо, Борис… Откуда знаешь?

– Твой сын сказал. Он звал отметить.

– Да, он готовит хашламу.

– Мне неудобно перед Гамлетом, я не хочу его обидеть, но я сегодня не смогу есть хашламу. В Москву мне надо, прямо сейчас, и рано-рано утром отправиться с Рамизом в Элисту за баранами. А то он прошлый раз привез таких баранов, что стыдно было этим баранам в глаза смотреть. Я для того сюда пришел, чтобы хоть так тебя поздравить. И я прошу: ты извинись за меня перед Гамлетом.

– Не беспокойся. Я Гамлету скажу, чтобы он знал.

– Спасибо… – Байрам сел на причал и свесил ноги к воде. – Как ты живешь, Ишхан?

– Я же сказал тебе: живу.

– Мне говорили, ты приехал из Амасии?

– Кто говорил? Нет, я приехал из Баку.

– Мне говорили, из Амасии. Я, извини, не про турецкую Амасию тебя спросил. Я – про Амасию, которая в Армении.

– Ты правильно пойми меня, Байрам. Я был в Амасии. Я жил в Амасии после того, как нас, можно сказать, ножами гнали из Баку.

– И ты пойми меня, Ишхан, зачем я тебя спрашиваю. Я тоже из Баку, но раньше жил в Амасии. Я даже там родился. Я был в Амасии животноводом, я разводил, а если просто говорить, я пас овец. Потом меня, можно сказать, ножами гнали из Амасии, и мы с семьей бежали в твой Баку.

– Ножи ножам рознь, Байрам.

Байрам тихонько усмехнулся:

– Ну, разумеется, Ишхан. У наших были грубые, у ваших были вежливые ножи…

– Давай, Байрам, не будем здесь об этом говорить. Давай об этом помолчим.

– Давай, Ишхан. Давай молчать. И пусть каждый остается при своем молчании. – Байрам, кряхтя, встал на причале. – Могу я что-то сделать для тебя?

– Конечно, можешь. Найди мне сигарету… Хотя не надо. Где теперь искать?

– Нет, я найду. Спрошу в пансионате или куплю в поселке.

– Ты извини, Байрам, я не хочу тебя задерживать. Тебе – в Москву.

– Москва уж точно никуда не денется… Ты почему уехал из Амасии в Москву? Работы не было?

– Немного было, в школе, но там скалы, ты же знаешь. Там одни скалы, я так не могу. Я городской житель… А почему ты не в Баку?

– Нас там не очень ждали.

– Здесь, в общем-то, неплохо. – Ишхан не удержал легкий смешок. – Вот только негде здесь, как и в Баку, пасти овец.

– Да, я живых овец давно не вижу. Я привожу их туши из Калмыкии и делаю из них шашлык. Но ты, конечно, прав, Ишхан. Здесь тоже можно жить… Какие сигареты любишь?

– Мне все равно уже, какие.

Байрам шагнул с причала, и вскоре под его ногами слабо заскрипел песок.

Скрип стихнуть не успел, как зачастили вдалеке другие, нетерпеливые и дробные шаги. Ишхан узнал их. Это был сменщик. Ишхан с досадой встал с причала. Теперь бы и уйти, но уходить нехорошо: придется ждать Байрама с сигаретами.

– Ты погоди, дядя Ишхан, ты не вставай, – заговорил, приближаясь, Николай. – Послушай, ты побудь еще полчасика. Мне надо кое-что в пансионате.

– Там кое-что или кое-кто?

– Ну, кое-кто…

– У тебя совесть есть?

– Чуть что, сразу заладил: совесть, совесть… При чем тут совесть? Ты что, дядя Ишхан, никогда не был молодым?

– Ты не управишься за полчаса…

Николай изобразил руками удивление:

– Кто не управится? Я не управлюсь? А что тут управляться? Наше дело – не рожать…

Ишхан плюнул в воду.

– Бес с тобой, катись в пансионат! Только закурить дай…

Николай вновь развел руками, длинными, как весла:

– Нет у меня. Я у тебя хотел стрельнуть.

– Проку от тебя – никакого. Чтоб через полчаса – как штык. Иначе разозлюсь.

– Не разозлишься, ты не злой. Я – пык, мык и обратно; ты не успеешь разозлиться.

Ишхан сердито махнул рукой и вновь уселся на причале, лицом к воде. Он попытался вызвать в памяти Амасию, пусть память не хотела ее вспоминать. Амасия осталась в памяти, как душный сон в вокзальном зале ожидания, посередине долгого пути, конец которого неясен и не настолько интересен, чтобы проснуться. В Амасии, где перед бегством из нее жили почти сплошь азербайджанцы, он не сумел прижиться, поскольку и не приживался; они там с Ливой будто спали, отходя от своего бегства из Баку. Дом среди голых, пепельно-бурых скал (Это мог быть и дом Байрама, но никогда Ишхан в такие совпадения не верил, и потому не стал об этом даже думать) насквозь пропах остывшим очагом семьи, бросившей этот дом. Он не запомнил в этом доме ничего, кроме глубокой трещины, оставшейся в стене после великого землетрясения; еще он помнил дымный запах бывших хозяев, так и не побежденный запахом Ливиных лекарств.

Он предпочел бы обойтись одной таблеткой нитроглицерина, которую уже успел принять, и потому он не хотел бы вспоминать родной враждебный город, но память, словно бы куражась, и словно он был в чем-то виноват, насильно окунала его с головой в Баку. Барахтайся, захлебывайся, рвись, вырвись на поверхность, – ты все равно через мгновение вновь будешь задыхаться и слепнуть в лаве солнечного света над молочно-шоколадным Ширваншах-сараем. А если так, то лучше уж поддайся и будь покорен памяти, покуда ей самой не надоест глумиться над тобой, покуда не наскучит ей весь этот знойный пар над площадью Фонтанов, вся эта серо-сизая и золотая чешуя на головах, горбах и плавниках полуденного моря, вся эта розовая лиственная тень балконов на Торговой, все эти окна через дворик, обвитые лозой; в проеме одного из них соседка Лива моет голову над тазом; ей тоже десять лет, как и тебе, и плеск воды в тазу, мешаясь с жестким шорохом лозы, плывет к тебе в окно; потом тебе кричат из комнат: "Ишханчик, где ты? ты заснул? Иди и помоги отцу прибить медведя!". И Лива слышит этот крик. Девочка вскидывает голову, взмахнув косой и разбросав вокруг себя радугу брызг, потом высовывается из окна, испуганно оглядывает дворик. "Это картина, – громко говорит Ишхан ей из окна в окно. – Белый медведь на льдинах и полярники с ружьем. Надо прибить ее к стене у нас на кухне. Отцу на день рождения подарили. Меня Ишхан зовут, а ты, я знаю, Лива"… Отцу медведя подарили на тридцать лет, и он тогда казался старым.

Теперь за тридцать Гамлету. Когда он спас их, ему было двадцать.

Он был тогда студентом в Губкина. Они его все время успокаивали, и он не сразу понял, что там происходит. Он прилетел в Баку лишь девятнадцатого января, когда живых армян из города уже не выпускали, и должен был погибнуть вместе с ними. Но он не сник. Подумал и набрал номер похоронного бюро. Директором бюро была Багирова, она с дедом Гамлета училась вместе. Дед не дожил, слава Богу, но Багирова его не забывала и согласилась сделать все, что Гамлет попросил. Она прислала грузовик, оркестр и два гроба. Пришлось им с Ливой лечь в гробы. Оркестр из зурны, валторны, барабана и литавр играл Шопена, и в тьме гробов каждый удар литавр звучал, как залп в затылок. Когда оркестр отдыхал, в гроб проникал скрип досок кузова, гром бортовых креплений и гул огромного, холодного, как камень над могилой, города. Гамлет весь путь прошел за грузовиком, опустив голову и стараясь не глядеть по сторонам. Так, в двух гробах, и выбрались. Потом с толпою других беженцев ушли через границу. В Амасии Гамлет с ними простился, через разрушенный землетрясением Ленинакан уехал в Ереван, оттуда улетел в Москву. Он боялся опоздать на сессию и все же не успел к назначенному дню. За неявку на экзамен по политэкономии его лишили стипендии, и почему-то Лива не могла с этим смириться: она как вспомнит о стипендии, ей сразу делается плохо. Вернее, делалось. Ливы шесть лет как нет в живых.

Совсем стемнело, и Ишхан уже не видел воду, вздыхавшую у самых его ног.

Гамлет давно, должно быть, нервничает, но это полбеды. Ишхан привык быть перед Гамлетом в долгу. К тому же хашламу, если остыла, недолго будет разогреть, она даже вкуснее разогретой. Другое плохо: Гамлет снова попытается всучить ему мобильный телефон. Как сыну объяснить, что телефон лишит отца последних живых радостей? И радость страха за него с Кариной, и радость беспокойных ожиданий, и радость разных неизвестностей – все они станут невозможны: кнопку нажал и сразу все узнал.

Да, Гамлет тверд; у них в роду, похоже, не было других таких решительных и твердых мужчин, как Гамлет, – все сплошь мечтатели, покорные судьбе. Задумал вытащить родителей из амасийских скал, устроить их достойно и к себе поближе – все сделал, как задумал. Оставил Губкина, пустился в заработки: на рынок, в баню, в парфюмерный магазин, потом и в свой, пусть и не жирный, бизнес: сбив крепкую бригаду, клеил обои, плитку клал и настилал паркеты в новых и совершенно голых изнутри, как это принято теперь, домах.

Встал на ноги, снял две квартирки в Лианозове: одну себе, с решительным и твердым умыслом жениться, другую – матери с отцом; и вот они в Москве; и вот уже грохочут бубны и играют скрипки в хорошем ресторане "Старый фаэтон": жених хорош, невеста хороша; влажен лаваш, и тонок вкус кизиловой хорошей водки, и мягок сыр, и нежен пар от хашламы; когда же, ближе к ночи, свое отпели скрипки с бубнами и, на еду пока не глядя, притихли гости, во славу Гамлета с Кариной заголосил, заныл дудук. Отец невесты гордо прошептал Ишхану, что перед ним играет ученик самого Дживана Гаспаряна. Ишхан не знал тогда, о ком шла речь, ему тогда неловко стало; дудук помог ему забыть и о неловкости: дудук тянул, тянул свое немолвленное слово, он им, как нитью, прошивал душу и вновь тянул его куда-то вдаль и вверх; Ишхан зажмурился, захлюпал носом и, рукавом менажницу задев, подался к Ливе. Лива нахмурилась и поглядела на него с неодобрением.

В тот миг Ишхан решил, что Лива недовольна его неловким жестом, но это был немой упрек за все, что ею было пережито: и за бакинский ужас, и за амасийский сон, и за житье в чужом московском Лианозове, как если б он, Ишхан, во всем был перед нею виноват. Свадьба сына ей казалась слишком шумной, невеста – больно бойкой; дудук вытягивал ей нервы.

Упрек, похоже было, навсегда застыл в ее глазах. Он не был высказан ни разу, и обращен он был не к одному Ишхану, как тот сумел заметить, но ко всему и всем вокруг. Глаза ее отталкивали все и всех, как антистатик – пыль: соседей, их детей, собак, прохожих, тополя, машины, рекламы, обои, телевизор, даже Ишхана, Гамлета, Карину. Когда молчать было невмочь, Ливин истошный, злобный крик был всегда об одном – о той стипендии, что не по делу отняли у сына; тут доходило до головокружения, до криза; Ишхан все чаще вызывал ночами неотложку.

"Что с ней?" – спросил однажды Гамлет. Ишхан ответил: "Я смирился и опять живу. А твоя мама не смирилась, и потому никак не может начать жить. Она не смирилась, и потому та жизнь ее не отпускает".

Гамлет, подумав, твердо возразил: "Нет, все наоборот. Та жизнь ее не отпускает, держит, и из-за этого мама никак не может смириться. Чтобы смириться, ей нужна совсем другая жизнь".

И он пустился хлопотать о переезде в Калифорнию на попечение диаспоры, благо Ишхан и Лива имели оба статус беженцев. Гамлет с Кариной беженцами не считались. Гамлет в подробных, долгих разговорах успокаивал отца: "Сначала вы переберетесь. Там обустроитесь и в океане накупаетесь, потом и мы уж к вам, уж как-нибудь, уж ты-то меня знаешь". Лива в те разговоры не мешалась и даже не прислушивалась к ним, как если бы они ее и не касались, но наконец Америка дала добро, и глаза Ливы изменились. Они не упрекали больше никого и не отталкивали, но все же избегали других глаз. Они всегда теперь глядели с беспокойством куда-то мимо и поверх лиц и предметов, и это было беспокойство человека, который пробудился и сорвался с места, куда-то устремился и боится опоздать…

Узнав о том, что до отъезда – меньше полугода, Лива впала в панику: "Что делать? Мой английский – ноль!… У меня дома был французский, у меня в школе был французский, и в институте был опять французский, просто кошмар!".

Увидев Ливу, шевелящую губами над учебником английского для средних школ, Ишхан заметил Гамлету: "Ты вдохнул в нее будущее". "Вдохнул я или не вдохнул, – ответил строго Гамлет, – но ты бы тоже взялся за язык".

И вот они уже вдвоем, Ишхан и Лива, с утра до вечера губами шевелили над учебником; даже пытались разговаривать друг с другом по-английски.

"Ай эм ё хазбент, – говорил Ишхан. – Хау а ю, май диар Лива?". "Барев дзес, Ишхан мой", – говорила Лива, потом спохватывалась, жмурилась в испуге, потом бросалась перелистывать учебник и, найдя нужную страницу, торопливо отвечала, как положено: – Ай эм ё вайф. Май лайф из вери хаппи".

Английский не давался ей, она мало-помалу перестала шевелить доверчиво губами над раскрытыми страницами учебника, но лишь рассеянно их переворачивала. "Ах, поздно; ничего уже не сделать и не успеть", – говорила она Ишхану. "Здесь не успеем – там, в Лос-Анджелесе, наверстаем, – подбадривал ее Ишхан. – Там он, как воздух; он там выучится сам собой". Лива не верила, горько-насмешливо качала головой, больше к учебнику не прикасалась. "Он и не нужен тебе вовсе, – не сдаваясь, уверял ее Ишхан. – Можешь вообще не знать английского – просто живи, купайся в океане и говори со мной". Лива, однако, заскучала и говорить с ним перестала, лишь иногда, словно вдруг вспомнив что-то важное, хватала его за руку: "Карине передай, я недовольна: она, по-моему, совсем рожать не собирается".

Ишхан не передал.

Он, будто раздувая и вороша остатки теплых углей, пытался помешать ее глазам потухнуть, но вспоминать при ней о прошлых радостях Лива ему не позволяла, вслух предвкушать калифорнийское житье не соглашалась; Карину с Гамлетом воспринимала сухо; Ишхан не знал уже, что ему делать. Сказал ей как-то: "Лива, Лива, ты немножко приуныла; пойдем гулять куда-нибудь; сядем с тобой в любую электричку на платформе Лианозово, сойдем на станции, где много русского леса; мы из окна увидим, где его побольше, и сойдем".

"Оставь меня, я спать хочу", – сказала ему Лива и уснула; и однажды не проснулась.

…Ишхан прислушался: лес вдалеке скрипел, ныл и трещал ломающимися сучьями; кто-то, дороги в темноте не разобрав, пытался сквозь него продраться к берегу со стороны пансионата; глухие вскрики донеслись оттуда, как если б этот кто-то сослепу поранился о ветки.

Назад Дальше