Месье, или Князь Тьмы - Лоренс Даррел 20 стр.


При мысли о геморрое он вспомнил - опять не положил во внутренний кармашек туалетную бумагу на случай всяких неожиданностей или отсутствия бумаги в нужниках кафе. Ничего, до отеля рукой подать.

А вот шарманка, и на ней - прелестная обезьянка в шапочке с кисточками, которая отбивала такт простенькой мелодии "Solo Per Те". Он и сам хрипловато помурлыкал немного, с тоской вспоминая безымянную математичку и отбивая такт вилкой. Нескончаемый калейдоскоп рыбных прилавков поражал неистовой сверкающей жизнью, на все лады подмигивавшей ему: раки, моллюски, береговички, всякие китообразные - все они бились и трепетали, стремясь вернуться в рай вонючих лагун. Тут же стоял, облокотившись на прилавок, разбойничьего вида старик, словно с картонов Микеланджело. Впрочем, если прищуриться, то его легко представить маленьким разодетым мандарином, на ксилографии раболепного японца. Цехины на ее загорелой шее плавно покачивались, как стая тропических рыб. Черт, почему она сбежала?

Уплетая рыбу, он сказал себе: а теперь "Tu Quoque" и Оукшот. Представим человека, который везде побывал и от всего устал, который всю жизнь рыскал в поисках философии и своей женщины… Хм. Женщина умерла. Но ему-то, обошедшему весь Ближний Восток, выпала-таки встреча с племенем Друза-Бинависа. Они там кормили его на листе лотоса, вроде бы, но точно был какой-то лист, и знакомили со своей верой - сплошной пессимизм, просто экстремальный. Впрочем, слова искажают суть, ибо истина не может быть ни пессимистичной, ни оптимистичной, если вдуматься. Это пришло ему в голову после знакомства с молодым александрийцем, которое произошло в Париже. Этот малый довольно забавно лепетал по-французски, верил в экзотический и малопонятный гностицизм и при этом был представителем самой печальной профессии на земле - банкиром, и, разумеется, весьма деловым человеком. Между приступами язвы, которую этот богач предпочитал лечить в Париже, он жил в Александрии и пригласил туда Оукшота. Звали его Аккад.

- Космическое зло волнует меня гораздо больше, чем финансы.

Приглашение томного человека с огромными ланьими очами заинтересовало Оукшота (Сатклиффа). "А что дальше-то? Не знаю".

Он усердно пытался вообразить человека, ехавшего в ночном поезде и державшего сэндвич. На вокзале его встретит брат жены, врач; ему что-то известно о её смерти. Или туда примчится Трэш на белом спортивном автомобиле? "Робин, солнышко, я должна тебя увидеть - ради нее". Брюса он старательно изгонял из своих мыслей: больно уж нудный, на драматическую роль не тянет. Впрочем, человек он неплохой, хоть и банальный. Пиа любила его; и на нем есть немного ее пыльцы, отчего Сатклифф тоже питает к нему родственные чувства. Все равно Брюс - редкий зануда и не может ни на что вдохновить.

Аккад настаивал на том, что вселенная обрела свой печальный статус в результате какого-то космического ляпсуса - ерунда, учитывая колоссальные масштабы, а вот поди ж ты. Всего-то ничего, ну, неосторожное слово или секундная невнимательность - со стороны Бога - но отозвалось на всей хитро сплетенной паутине. Ошибка памяти, велосипедной цепи воспоминаний, и все сломалось, изменились понятия времени и места. Человеческий мир стал преддверием ада, населенным призраками, и вселенная вступила в войну со стоящим у кормила духом преступления, духом зла, рулевым, которого толкают к разрушению низшие демоны. Вот она, работа космического правосудия, одна ошибка - и разверзлась Преисподняя. Человек стал être-appareil, être-gnome. Он не смеет смотреть в лицо реальности. А гностики говорят, посмотри и заживешь другой жизнью. (Оукшот поддакнул по-филистерски и подумал, что за такие речи надо отрубать руки выше запястий). Оукшота глубоко задело это небольшое рассуждение, и ему показалось, будто оно имеет непосредственное отношение к его жизни и несчастному браку, который он носил в себе наподобие мертвого ребенка, погибшего в материнской утробе. Его манила другая жизнь; хотя новые верования не сулили счастья, нет, в них не было ничего радостного. Зато они обещали правду. Оукшот вздохнул и закурил трубку.

Оставив Оукшота наедине с его вонючей трубкой, Сатклифф, фигурально говоря, покинул корабль и отправился гулять. Мысли перекатывались в голове, как мускатные орехи в жестянке, но великий писатель даже не попытался упорядочить их. Вместо этого он дал себе слово несколько дней кряду шататься по художественным галереям, чтобы промыть мозги в цветах и оттенках и искупать душу в радугах. Воспоминания гнали его вдоль прихотливых каналов; пребывая в восхитительном трансе от архитектурного изобилия, Сатклифф шел туда, где в своем маленьком магазинчике, словно античный мотылек, порхал среди изысканных пергаментов и сафьянов Габриэлли. Он заканчивал миниатюрного Тассо, отнявшего у него много лет - и предназначенного Пиа в качестве подарка на круглую годовщину свадьбы. Работа практически подошла к концу, и Габриэлли собирался отослать свое творение Сатклиффу, который ничего не сообщил ему о Пиа, лишь сказал, она будет просто счастлива. Сатклифф вдруг ощутил неодолимое желание взять морщинистую руку мастера, поднести к губам и почтительно поцеловать. Заглядывая в тусклые старческие глаза, он думал: мы - остатки вымершей, как сосцевидный отросток, цивилизации. Несомненно, те, что в пустыне, правы - зло стоит у штурвала, и корабль движется все стремительнее. Уже слышен шум водопада, к которому мы приближаемся - далекая канонада смерти. А маленький старичок, который всего навидался за долгую жизнь, хрупкий, как листок, спокойно трудится над цветными блоками и золотым обрезом. Небольшая книжка, как огненный опал, сверкала у него в руках. На корешке золотом выведено название. Габриэлли живет в мире с собой, потому что он - мастер своего дела. Вот ключ к счастью. Но почему он сам не чувствует того же, когда пишет свои книги? Оукшот ненавидел книги с подробными описаниями и топорными диалогами. Сатклифф, кстати, тоже.

Вернувшись на набережную, он вдруг подумал, что ему наплевать, есть Бог или Его нет - заходящее солнце было фантастически прекрасным, и он забыл обо всем на свете. Лучшего доказательства не найти - он имел в виду существование Бога. Потрясающе все продумано, а как тщательно исполнено! Представить только, что венецианцам каждый вечер дано видеть такое… Не слишком ли? Лишь благословенная неспособность различать цвета может спасти их от безумия или, по крайней мере, от экзальтированности.

- Гляди! - кричал он гондольеру, который вез его в отель по темнеющему каналу и, когда наклонялся, напоминал летучую мышь. - Che Bello! - Как сумасшедший Рёскин, он махал руками, показывая на запад, где умирало солнце… (место для десяти строк звучного и яростного описания) - Che Bello, проклятый слепой крот.

Гондольер задумчиво посмотрел на параболу, описанную тростью Сатклиффа, пожал плечами и пробормотал, соглашаясь:

- Е bello, signore.

От великого человека не укрылось раздражение в его голосе.

- Так я и знал, - сказал он. - Дальтонизм.

Вернувшись в свой номер в отеле "Торквато Тассо", Сатклифф первым делом почистил зубы. Агент прислал письмо с газетной вырезкой, в которой с некоторым высокомерием поругивали его последнюю книгу. Он вновь отправился в ванную и принялся сосредоточенно мазать мешки под глазами мгновенно впитывавшимся кремом. Не хватало еще походить на Блошфорда. Кстати, у Оукшота глаза голубовато-стального цвета, и он почти никогда не моргает, отчего его собеседникам становится не по себе, словно их в чем-то уличают. Если человек часто моргает, он наверняка глуп, а Оукшот не глуп. Возможно, немного заторможен - на уровне эмоций, но это из-за отсутствия сексуального опыта. С тех пор как он поднимался с Туфтоном на Эверест… Ночью шерп оказался в его спальном мешке, и он не решился отправить его прочь. Ведь они так страдали от холода. Оукшоту пришлось потом забыть о львиных сафари, потому что он лишился пальца, которым жмут на курок. Отморозил. Ладно, к черту Оукшота.

День никак не кончался; во всяком случае, этаж Сатклиффа был все еще освещен заходящим солнцем. Писатель открыл ставни и вышел на балкон. То же самое сделала обитательница комнаты в доме напротив, и они едва не столкнулись нос к носу, во всяком случае, могли бы запросто обменяться рукопожатием над узкой улочкой, веселившей взгляд сохнувшим бельем всех цветов и размеров. Он ошеломленно уставился на девушку, а она - на него. Потом оба расхохотались и покорно развели руками. Сатклифф словно говорил: "Ничего не поделаешь. Судьба. Очевидно, нам свыше было велено встретиться и, возможно, всегда быть вместе".

- "Пожалуй", - словно бы безмолвно соглашалась она.

Расхрабрившись благодаря неожиданной милости судьбы, Сатклифф позволил себе изобразить обиду и спросил, зачем она, да еще так коварно, бросила его и обрекла на одинокий и слишком ранний обед.

Девушка, похоже, смутилась и довольно долго молчала.

- Я была знакома с вашей женой.

У Сатклиффа от неожиданности перехватило дыхание.

- Не очень хорошо, - продолжала она, снова помолчав. - Но все-таки я знала, кто вы, вот и подумала, что правда рано или поздно выйдет наружу и вам будет неприятно. Поэтому сбежала.

- Вы были знакомы с моей женой, - произнес он, не столько для нее, сколько для себя самого.

Странная тень легла на едва завязавшийся флирт, в котором пока участвовал только разум.

- Мы с вами не встречались, а с ней столкнулись как-то летом в Авиньоне. Она была с братом. Я живу недалеко от вашего дома в Верфеле.

Сатклифф опустился на стул и закурил сигарету.

- Потом мне попалась на глаза газета с вашей фотографией, - сказала девушка.

И как будто снова разбередили подживающую рану. Девушка отвернулась и стала вешать на протянутую вдоль подоконника веревку постиранные вещички.

- Напрасно вы испугались, - печально произнес он. - Я бы с удовольствием поговорил о ней - с кем угодно, кто ее знал.

Такая балконная встреча хороша для Оукшота; но девушка должна быть другой - оборванкой, взятой в публичном доме. Всю ночь они плыли бы в гондоле к морю и, завернувшись в плащ, слушали душещипательные серенады гондольера, точно такого, как у Гольдони. И Аккада стоило бы назвать иначе, может быть, Варнавой или Порфирием? Пусть он в отчаянии скажет Оукшоту то, что когда-то сказал мне - то есть Сатклиффу:

- Меньше всего мне хочется излагать эти мысли вам, потому что ваш интерес к религии чисто эстетический - ~ а это страшный грех по отношению к Святому Духу.

Оукшот был бы озадачен великой стратегией гностиков, зловещими правилами секты, которая… и, конечно же, все рассуждения, результатом которых является идея самоубийства или отказ от деторождения в духе катаров, он воспринял бы как откровенное сумасшествие.

Девушка снова повернулась лицом к Сатклиффу и теперь казалась то ли растерянной, то ли печальной, словно корила себя за болтливость.

- А где был я, когда вы познакомились с Пиа? - спросил он.

В Париже, ответила она, но в Авиньоне его ждали со дня на день. Сатклифф более или менее сориентировался - по-видимому, это когда у Пиа назревал нервный срыв. Он же в ту пору только и делал, что пьянствовал, пропадал в цыганских борделях, наконец, подхватил триппер. Теперь он грыз себя за то, что вел себя столь безответственно, ведь Пиа тогда нуждалась в его помощи. Девушка не сводила с него задумчивого, почти сочувственного взгляда, как будто раскаиваясь в том, что заговорила о его жене. Сатклифф молчал. И она спросила:

- Не хотите зайти на чашку кофе? Папа пошел в оперу, и я одна.

Когда он понял, о чем она говорит, сердце подпрыгнуло у него в груди… Он встал, подтянул брюки и сказал:

- Буду очень рад, но при одном условии. Вы не станете жалеть меня и злиться на себя. Иначе я заскучаю, а пока все замечательно.

Она кивнула и назвала ему номер комнаты. На душе у Сатклиффа было легко и в то же время грустно (тень Пиа), когда он переходил маленькую площадь и отыскивал отель "Лютеция". Из любопытства он заглянул в регистрационную книгу - чтобы узнать фамилию девушки. Банко. Ему пришло в голову, что она, наверное, из той самой семьи банкиров. Да, скорее всего, отец девушки - тот самый знаменитый финансист, о котором ему не раз рассказывали.

- Папа называет себя знаменитым призраком, - немного погодя ответила она на вопрос Сатклиффа.

На девушке было зеленое, с хризантемами кимоно, и она сидела в старомодном обитом кретоном кресле. В розовом свете стандартной лампы с алым бархатным абажуром ее шея и руки казались по-цыгански коричневыми, а на ногах с покрытыми лаком ногтями он заметил афинские плетеные сандалии. Она предстала ему спокойной, любопытной, в общем-то, хозяйкой положения и, уж конечно собственной персоны. Уверенность вернулась к ней, и симпатия к нему - тоже. Оценив его с милой, но вполне искренней самонадеянностью, она словно говорила всем своим видом:

- Сэр, мужчина для меня явление вторичное.

Сатклиффу стало ясно, что это милое и очень обаятельное создание, блестящее и высокомерное, и в то же время немного грустное. И еще загорелое и терпко-ароматное. В их коричневой мускусной любви будет много мудрости, разочарования и печальной непредсказуемости; хотелось бы, чтобы она длилась вечно. Защищенные своими объятиями, они будут смотреть на презренный мир, словно из высокой обсерватории. Ее теплые умелые руки коснулись его рук. В качающемся на волнах, романтическом городе зазвонили колокола, языки памяти, и смутные человеческие голоса нанесли на темный ночной фон неясный рисунок песни. Они сидели тихо, ничего не говоря и спокойно разглядывая друг друга невинными глазами, внимая рассудку. Это был подходящий момент побеседовать о Пиа, ибо то, что она знала, было чрезвычайно важно и для мужа, и для писателя. Ему поведали об одном признании: Пиа рассказывала, как проснулась однажды и вдруг поняла, что любит этого грубого, неопрятного мужлана. По некой иронии жизни свойствены такие парадоксы, он как раз в это время сорвался с катушек и вел себя как последняя свинья. (Утром Сатклифф записал все, что рассказала девушка, на обратной стороне меню.)

Если учесть неизбежное для искусства искажение, то это читалось бы примерно так: "Она решила убежать хотя бы на несколько недель - из-за его мерзкого поведения, из-за обидного равнодушия и вульгарных замашек, как будто повязка неожиданно упала с ее глаз. И вдруг в огромном, разжиревшем, неприятном мужчине она разглядела художника, обожествлявшего свое эфемерное, высокое ремесло, которое и убивало в нем мужа, любовника, банковского служащего, священника. Даже человека. Ей во что бы то ни стало захотелось выйти на улицу, так она растерялась, застигнутая врасплох лавиной новых, неведомых ощущений. Ну вот, наконец-то пришла любовь, сказала она себе; но почему сейчас, почему он? От злости она едва не завыла по-собачьи. За что ей такое? Только бы ему не проговориться. Пиа, как заведенная, бродила по темным улочкам Авиньона, пока к ней не подбежали какие-то мужчины и не привезли ее в то самое кафе, где он только что получил пощечину от официанта. На полу валялось много мелочи. Бармен отнял у него трость и даже замахнулся. Кто-то уже звонил в полицейский участок, а он все сидел, белый, как простыня, похожий на глупого испуганного зверя, на бородавочника, он не желал уходить, не получив извинений. Это было ужасно, могло закончиться еще ужасней.

- Пошли, давай-давай.

Она дернула его за рукав, пытаясь поднять. Сильно шатаясь, он поплелся за ней на улицу, и там его вывернуло наизнанку. Хрипло всхлипнув, он согнулся пополам.

- Завтра добью книгу, - сказал он.

Пиа плакала, таща его по пустынным улицам, тихие слезы, слезы страха, ручьями текли по ее бледным щекам. Она дошла до предела. Теперь она поняла, что значит "пока нас не разлучит смерть"."

А где-то за тысячи миль от Авиньона Аккад писал: "Они отказываются доверять интуиции. Им нужны так называемые доказательства. Что это, как не рабская вера в причинную связь и детерминизм, давно рассматриваемые нами как нечто временное и весьма относительное". В другом же конце, в Европе, Фрейд выявлял склонность художника к безнадежному нарциссизму, его неспособность любить и отдавать. Старый ублюдок отлично понимал патологическую основу художественной натуры. Как-то он сказал Сатклиффу: "Люди, наделенные сильными эмоциями, но обделенные чувствами, опасны для окружающих." Но ведь в идеальном мире, где каждого вынудили бы делать то, что ему больше всего нравится, был бы полный кошмар - вот уж где было бы невыносимо!

Потом, намного позднее, в порыве вновь разгоревшейся симпатии и милосердия, девушка закрыла глаза, положила руки ему на плечи и улыбнулась чуть печальной, все понимающей улыбкой. Как чудесно чувствовать себя желанным. Великий человек чуть не расплакался от благодарности, осознав всю прелесть и красоту этого юного существа. В голове мелькнуло: надо честно признаться, что его сердце пусто и что он отлично защищен от ее чар знаниями, полученными им в Вене сначала от Штекеля (так похожего на пипетку), а потом от старого важного господина, прозванного Радостным. И мало того, как последний идиот, он стал гадать, имеет ли вообще моральное право спать с ней - при таких условиях. А сейчас… сейчас он чувствовал себя как лунатик, подвластный только зову света. Как чудесно любить ее и все же… ниже световой зоны, там где таращат на тебя свои глазищи на стебельках огромные рыбы, совсем как неприрученные неврозы: там властвует щёлк-прищёлк, классический declic подсчитывающего наличность сознания, закоснелой думающей души. Сатклифф слишком хорошо все это знал, однако закрыл глаза и мысленно соединился с нею, стараясь обо всем забыть. И забыл. Даже об Оукшоте не вспомнил. Сатклифф как будто затеял флирт с самой сутью жизни: он знал, что все встречи предопределены, даже если (а возможно и "потому что") охотишься за существом, которое тебе непременно суждено встретить. За тем существом, с которым можно создавать разные модели желаний, и давать им волю, а потом снова ловить их и гнать прочь.

Назад Дальше