Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1 - Елена Трегубова 24 стр.


– Цапель, ну скажи ты хоть слово – что ты стоишь молчишь? Скажи что-нибудь! А то видишь же, что девушка нас, и правда, пошлет сейчас куда подальше! – весело пробаритонил маленький оболтус в шляпе, привставая на мысках и обращаясь уже к третьему спутнику – застывшему от лавки дальше всех, в трех туманных гамбургских милях, – и Елена невольно подняла взгляд: посмотреть, что ж за авторитет-то там, к которому взывают, – и обомлела: призрак наделен был чем-то, что приписать она могла только исключительно зрительным искажениям и игре фиолетового света в туманной изменчивой плотности – а именно здоровенным, как будто только что от нечего делать с горя надрисованным кустарями-портретистами, высоченным гребнем на голове, раскрашенным во все цвета радуги. Призрак промолчал и остался стоять в сторонке, лишь чуть-чуть снисходительно улыбаясь резвости приятелей.

"Хорошо, про все цвета радуги – это мне явно показалось. Но даже если одного цвета – такого все равно не может быть", – твердо сказала про себя Елена. И когда маленький балагур в шляпе наглейше и весело подхватил ее под локоть, деловито баритоня: "Уходим, уходим отсюда!" – она абсолютно неожиданно для себя вдруг встала и, до конца не веря тому, что действительно это совершает, сделала вместе со странной компанией вперед по мостовой несколько шагов.

– Видите – мы совсем не страшные! Хотя мы и панки! – балагур в шляпе (казавшийся ей если не младше ее, то уж наверняка не более чем ровесником) уже бежал впереди нее, счастливо оглядываясь и стараясь громко продекларировать свое счастье на весь Арбат. – Майкл, развлеки девушку беседой! Ты же у нас умный!

Елена с подозрением взглянула на смутившегося, кажется, еще больше, чем она сама (и поэтому только улыбающегося, искоса на нее на ходу пугливо поглядывающего и молчащего), юношу, которого маленький гуттаперчевый попрыгунчик назвал "Майклом": ничего панковского в его аккуратной, с иголочки, как у пай-мальчика, одежде не было – ни уж тем более в поведении.

Через несколько секунд и третий их приятель – так заинтриговавший своими удивительными очертаниями Елену в тумане, с отстраненным видом догнал их: льняного цвета гребень, десятисантиметровый, торчком стоявший – оказался, к оторопи Елены, не миражом – и от этих тупейных художеств она потупила взгляд, и разговаривала в следующие минуты уже исключительно смущенно наблюдая мостовую под ногами – разглядывать чудовищную прическу было так же неловко, как чьи-нибудь физические уродства. Тем не менее, было в лице его, стройной фигуре, в его на сто процентов правильно, плёво, небрежно чуть подвернутых обтрепанных джинсах, в том, как он держал себя, в его мягких, с демонстративным достоинством, чуть надменных движениях, в его великолепной мягкой куртке, плёво в ручную сикось-накось расписанной какой-то уродливой краской во всю спину – неизвестным ей английским выражением из коротких слов ("Вот уж точно любой встречный благонадежный прохожий мужского пола должен иззавидоваться!", – быстро подумала она), и в том, как из-за шиворота куртки плёво торчал капюшон свитера – что-то такое было во всем этом, из-за чего Елена, хоть и не глядя на него впрямую, не могла удержаться и все время как будто исследовала, ощупывала его боковым зрением.

– Так вы журналистка… Хотите, мы вас тогда сленгу научим? Это – ирокез, – снисходительно объяснял молодой человек. – Да нет, не "рокец", а и-ро-кез. Как у индейцев! – смеялся он, терпеливо повторяя, с некоторой, впрочем, иронией, для нее все слова, видя, как Елена, с азартом, вытащила припрятанный было в карман блокнот и уже начала составлять этнографический панковский словарь.

И тут же – легко, как будто так и положено, ирокезоносец оттеснил Майкла и, как само собой разумеющееся, пошел почему-то рядом с ней.

– И не такие уж мы кретины! А вот мы с девушкой идем! – оборачивался и низким голосом провещал изумленным прохожим гуттаперчево подпрыгивавший шляпный малец.

А Елена из последних сил старалась не глядеть на шагающего рядом румяного стройного юношу с ирокезом – ровно на ирокез ее выше. И с мукой думала: "Ну конечно – такой взрослый мальчик… Такому взрослому мальчику со мной не интересно разговаривать. Да я еще и стесняюсь слово молвить… И ничего не знаю ни про панков, ни про его крутую жизнь. Он дурой меня, наверное, считает".

Кликуху "Цапель" выговорить ей было невыносимо ни по соображениям вкуса, ни по соображениям поднимавшейся в ней безнадежной нежности. И поэтому она еще безнадежней замолчала, напряженно думая: "Сколько ему? Лет двадцать? Катастрофа…"

И дико изумилась, когда уже после того, как прошли верстовую тёрку театра Вахтангова, Цапель, сохранявший до тех пор непроницаемый вид, тайком от друзей, вдруг наклонился к ней и жарко шепнул ей на ухо какой-то неразборчивый, явно с вкраплением иноязычного сленга, вопрос, – и от волнения, и от сленгового невежества Елена ни словушка не поняла – а, пытаясь угадать отдаленные словесные очертания – с какой-то наивной надеждой заключила, что спрашивал он ее о том, "есть ли у нее "Битлз"".

С радостью, что хоть что-то может понять в этой панковской викторине, она тут же, с невиннейшей улыбкой, воскликнула:

– Конечно есть! Разумеется!

Ирокезоносец почему-то обиделся, напрягся, чуть отвернулся от нее, и всю оставшуюся половину Арбата шел с уязвленным, независимым видом.

– Ну, какой он был, этот Цапель? Опиши его мне так, чтобы я его увидел, – лениво цедил себе под нос Крутаков, одновременно перевернув своими наманикюренными пальцами сразу две страницы книги, и случайно оставив на уголках листа двойную треугольную бумажную заминку.

– Ну… Он был очень красив, этот Цапель. Очень, очень красив…

– А именно? Что за штампы! Опиши так, чтоб видно было, – требуя визуальности, Крутаков, однако, тем временем на секунду и вовсе отвернулся, возясь со своей недопитой чашкой чая, которая таки дала, наконец, течь и рисковала залить диван, пизанскую пирамиду книг – и всё, всё вокруг: пристроил чашку вниз, на обшарпанный паркет, перевернулся опять и принялся разбираться с загнутыми страничками.

– Ну, знаешь… Красив такой невероятно правильной, эллинской красотой, эпохи высокой классики, подлинник которой только в Пушкинском музее сыскать. Но только не каменный, и не бронзовый, не холодный, а очень, очень нежный, с таким мягким очертанием лица… пухлые нежные красивые губы, правильный ровный нос. И одновременно – с щепоткой красоты эдакого деревенского юноши: румянец, чистое лицо. Если бы не этот ужасный ирокез, я бы, наверное, сказала, что никогда до этого такого идеально красивого мальчика не встречала.

– Эллинских подлинников, голубушка, в Пушкинском, к твоему сведению, никаких нет. Там только копии. Точнее: даже копии с копий. Слепки с копий, – лениво отповедовал Крутаков, позёвывая, мизинцем распрямляя заминку листа и перелистывая одну страницу назад, а затем чуть приподнявшись и присев на диване повыше, не глядя, левой рукой подбивая под собой поудобнее огроменную расшитую сиреневую подушищу с цветами, бубенцами и колокольцами по краям – предел мечтаний Елены – за эту подушку она всегда с ним боролась – но в этот раз упустила из рук – не в первый, не в первый раз, потому как Крутаков в этой битве был крайне быстр, ловок и нагл.

Споткнувшись о выбитый шматок брусчатки, и поняв, что сморозила какую-то жутчайшую, непоправимую глупость – или хуже – оскорбление, Елена с ужасающей ясностью представила себе, как сейчас, когда они дойдут до конца Арбата, она сразу же гордо скажет панкам, что ей пора домой – и уйдет к метро – и больше не увидит этого невероятного, дух-захватывающе-взрослого мальчика с чудовищной кличкой и ирокезом – никогда в жизни. Слова "никогда в жизни" почему-то добавили еще больше внутренней трагедии и нежности. "Катастрофа. Катастрофа. Я даже никогда в жизни не узнаю, о чем он меня спросил!" – мучилась она (будучи, впрочем, на сто процентов уверена, что ничем своих душераздирающих страданий внешне не выдает).

– Да что ж вы такая грустная? Чем мы вас расстроили? – тут же разбил вдребезги ее иллюзии о ее безмерном самообладании вежливый гладко причесанный Майкл – взявший некоторый позиционный реванш, пока Цапель, заслышав, что она со всеми прощается, с отстраненным видом отошел от нее и разглядывал увлекательный грязный карниз закрытого магазина.

– Нет, домой мы вас в такой поздний час ни за что одну не отпустим. За кого вы нас принимаете? Мы что вам, панки, что ли?! – веселился баритоном маленький оболтус, хватая ее за руку и ведя к метро. – Я учитель – мне можно доверять! – с клоунски-важной гримасой на кукольном, под огромной шляпой, личике баритонил он вырвавшей руку Елене. – Вернее, буду учителем года через четыре. Говорите, куда вам ехать?

И на эскалаторе было дивно хорошо: сначала шляпа, потом Майкл, а потом и Цапель – расселись по ступенькам эскалатора как на жердочках. И Елена улыбнулась – и уселась тоже, на ступеньку повыше, вдруг в первый раз в жизни весело поняв, что именно этим трюком можно за секунду исправить гнусный вид, каждый, каждый раз угнетавший ее – конвейер тупой плоти, тётки с гнилым мясом на роже и во взгляде, угрюмцы в поношенных костюмах с тухлыми свиными портфелями – все они становились здесь, при входе в подземелье, как по какому-то злобному заговору, даже еще угрюмее, чем на улицах, еще менее людьми, чем всегда – и каждый, каждый раз здесь почему-то сразу вспоминались материнские байки ужаса (особый, леденящий, сплетнями вместо свободной прессы питаемый, московский жанр) о том, как несколько лет назад в Москве переполненный людом эскалатор провалился – и конвейер вмиг, словно того и ждал, превратился в чудовищную мясорубку, люди проваливались вниз, и их пожирали шестерёнки; и, каждый раз, слушая с нескрываемым скрипом ползущие ступеньки, Елена отсчитывала фонари, скобки, полоски-трещины между псевдо-деревянными коричневыми пластиковыми панелями – и невольно примерялась: выдержит ли эта панель в бордюрчиках между эскалаторами, если лечь на нее плашмя, и можно ли там спастись, – а потом, забыв про ужасы, каждый раз сбегала взглядом наверх и воображала, что бежит по потолку, или едет по нему на лыжах – по этому длинному-длинному, бесконечно-закопченно-белому-водоимульсионно-маслянному-трубочистами-маранному коридору в нору.

Вся эта паскудная лента, да и нора – оказались сейчас в секунду перевернуты вверх тормашками.

– Как вам не стыдно?! – облила их ненавистью протискивающаяся мимо толстогузая матрона, щеки которой висели так, что пуфами от кресла казались даже отсюда, снизу, не говоря уж о бутузках-голенях под плафоном ящерично-серой юбки с люрексом и финским плащом – голенях, за которые ее даже никто и не схватил – не понятно чего возмущалась, – и, как снимаемая с потолка безвкусная люстра, грозно трепыхалась надо всем этим сверкающая налаченная объемно-мочалистая тумба на ее голове.

– Встаньте! А ну-ка! Сейчас же! Как вы смеете сидеть в общественном месте! Мы сейчас милицию позовем! – дофрякивала ее еще более невместимая в габариты прохода товарка, в норковой шубке (распахнутой – не то слово! – не съезжающейся на пузе – но зато с золотой брошью: рябиновая гроздь на фильдеперсовой обтягивающе-морщинящей острой выемке ярко-зеленого платья, зря обнажившей траншею меж подержанных арбузовых грудей), шедшая сзади с матерчатой сумкой, до отказа забитой консервными банками чатки, которые ни с чем не спутаешь (ну точно, продавщицы из Смоленского! Шофер, что ль, напился?). – Сейчас, вон дежурным внизу доложим! Вас тут же заберут! Безобразие!

И только медитирующий доходяга-алколоид, позади них, сочувственно улыбнулся:

– Устали, ребятки? – и, в знак поддержки, попытался приземлить и свой, страшно худой, как у заезженной клячи, зад на рифленую ступеньку, но вестибулярный аппарат был явно с верхом залит тормозной жидкостью, он чуть не пал, шатаясь, выпрямился и, с умильной улыбкой, ухватился за воздух – но, не рассчитав космической точки опоры, залег всем животом на черную грязную ленту поручня, полоща руками пластиковые пластины, и едва пропуская торчки светильников, да так и ехал, сушащимся жалким бельем, до самого конца.

В поезде расположились на полу тоже. Но поскольку у Елены с непривычки устали коленки – перенеслись все-таки из партера в бельэтаж: провожатые встали вокруг нее карточным домиком, по-карточному двоившимся и искажавшимся в дверных отражениях: и стеснительный Майкл вдруг обернулся студентом-первокурсником, обожающим театр и неплохо знающим труды Станиславского; а сорванец в шляпе оказался студентом тоже – не соврал – да еще и биологом, да у него еще и обнаружилась в мирной жизни парадоксальная для панка тихая, мирная фамилия. Увидев, что Елена опять онемела от застенчивости, Майкл, невыразимо стесняясь тоже, то и дело зачесывая всей пятерней волосы назад и часто-часто моргая ажуром ресниц, от живого сопереживания принялся страстно объяснять ей, как, по Станиславскому, нужно, в общении, представить себе, что одной рукой, рывком, разом, поднимаешь и подбрасываешь в воздух венский деревянный стул, держа его только за одну ножку; а маленький обаятельный баритонящий прохиндей в шляпе – вдруг шляпу снял, а из-под нее вдруг выпростался совсем седой чуб, доходящий до кончика носа, дико контрастирующий с черными его глянцевыми, густыми, ступеньками постриженными на затылке волосами – а на невольный "ах" Елены он как-то просто, без пафоса, рассказал, как служил в армии, и как спасал друга из взорвавшейся шахты с топливом, и, как вытянув его, наконец, за руки из объятой пламенем воронки, увидел, что от друга, еще живого, еще двигающегося (на какие-то последние доли секунды) осталась только верхняя половина – и как друг умер, а он в одну ночь после этого поседел. И только Цапель почему-то ничего не рассказывал. И когда Елена, уже на выходе из метро на Соколе, вежливо, чтобы поддержать беседу, спросила у Цапеля, "а что это у вас на спине написано по-английски?", Цапель замялся и переводить отказался. Тихонько наведя справки о том же самом предмете у маленького разговорчивого студента-биолога из педагогического института, вновь франтовски надвинувшего фетровую шляпу, Елена услышала ответ, заставивший искренне ее порадоваться исключительно одному: что от этого простецкого перевода упасены уши хотя бы Анастасии Савельевны.

Мать ждала (и, похоже, уже очень давно) на темном балкончике: Елена сразу же издали засекла ее по светящемуся маленькому бордовому огоньку сигареты "Ту" на фоне абсолютно черных окон, – и с каким-то невероятным молодым проворством, вмиг осилив четыре двойных мотка лестницы, Анастасия Савельевна, в безудержном, неприличном порыве любопытства, выскочила в домашнем халате из парадного.

– Нет, мне прямо-таки интересно было: что за трех хмырей ты с собой притащила? – оправдывалась потом Анастасия Савельевна на кухне. – Откуда ты их выкопала-та? Нет, ну надо же! И главное, он мне: "Здрассссьте!" Этот-то маленький нахалюга, а! Ты подумай-ка! А? "Здрассссте!", говорит! Все-то остальные-то хоть стоят стесняются, примолкли, а этот, обаяшка со шляпой, кланяется, как кот в сапогах: "Здрассссте!" Где ты их нашла-то?

Как раз коту-то в сапогах со шляпой Елена свой домашний телефон и доверила: еще у метро – на вырванной из блокнота страничке, как билетик счастья, исключительно в научных, панковедческих, разумеется, целях; и, скованно прощаясь с ним (он, картинно, по-пажески, что-то галантное опять баритоня, расшаркался, поцеловал ей руку – а она всё это время как будто видела впотьмах под шляпой его седой клок, и – в пылающей воронке – ополовиненного умирающего друга), и со стеснительным вежливым Майклом (над которым в темноте как будто завис, как зонтик, легко поднятый им же в воздух за ножку атрибут системы Станиславского), и, в самую-самую последнюю очередь – с хладнокровно отводившим от нее глаза Цапелем, переминавшимся с ноги на ногу, как будто ему не терпелось скорее уйти, – прощаясь перед подъездом уже – как назло, при матери, под бдительным ее взглядом, – шла Елена домой с горькой уверенностью, что красавца с ирокезом никогда ей больше не видать.

Назад Дальше