Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1 - Елена Трегубова 25 стр.


IV

Утром действительно грянула теплынь. Да такая, что Анастасия Савельевна, высовываясь в распахнутую узенькую дольку кухонного окна – для замеров – и изо всех сил протестуя против того, чтобы Елена форсила и надевала в школу летнюю, сиреневую, холодную, куртку, – все не верила градуснику собственного носа, ушей, щек, рук – приписывая весь этот оранжевый расплавленный янтарный жар то собственной сигарете, то – чаду от скверной вытяжки над плитой, с фильтром, зависшим рваными грозовыми облаками, весь дым, и гарь, и запахи завтрака всегда аккуратно аккумулировавшими и потом щедро распространявшими по кухне, даже когда на плите уже ничего не жарилось.

То ли из-за веселых препирательств с матерью ("Ну не может же быть восемнадцать градусов в октябре!" – "Восемнадцать не может – а двадцать – запросто!" – "Ленка, не бредь! Надень свитер хотя бы тогда под куртку!" – "Мам, ну ты же знаешь, что я его сниму за первым же поворотом – к чему это ханжество?"), то ли из-за истомы внезапно вернувшегося – распрощавшегося уже, казалось, навеки – лета, то ли из-за легкой грустной нежности, оставшейся со вчерашнего вечера, и заставлявшей ее медленней, чем обычно, плыть по улице в своих ощущениях – но факт тот, что в союзпечать на Соколе Елена в этот день опоздала – "Московских новостей" ей не досталось, а киоскерша с черным перстом (которая еще в прошлую среду пообещала, что будет газету для нее откладывать) со злорадством предложила ей "побегать поискать по району".

– Сейчас, побежала! – весело отгрызнулась Елена в ответ и, вспомнив, что первый и второй урок у нее – у стервозины Ленор Виссарионовны, не спеша ("опоздаю – так не пойду вообще!") – пешком, шляющимся, блаженным шагом, направилась к школе. По дороге, впрочем, вспомнила о другом киоске – в пяти минутах ходьбы от школы, на оживленном перекрестке, где всегда кого-нибудь насмерть сбивали машины – и всегда воскладывали кому-то цветы – но жертвы и объекты поклонения никогда, почему-то, не совпадали – а веники цветов волокли, по разнарядке, от партийных и комсомольских ячеек к здоровенному бетонному кубу – идолоприношения каким-то героям – никто не знал в точности, каким, и кого укокошившим.

В небольшой толпе к киоску она однако, к своему негодованию, явственно услышала:

– Последние, молодой человек… Новости – последние. И больше не будет. Кто за новостями – не стойте!

Пытаясь разглядеть, кто же тот счастливчик, урвавший у нее из-под носа привычное, еженедельное чтиво, которым так приятно было развлекаться особенно на уроках алгебры – она удивленно узнала в серовато-синей большой болониевой спине, секунду назад сгорбившейся над окошком киоска, – а теперь, со всем вообразимым тщеславием счастливого добытчика расправившей лопатки – своего одноклассника, Дьюрьку Григорьева.

– Дьюрька… Гад! – изумленно засмеялась она, пытаясь выдрать у него из смешных, девчачьих, длинных, чуть пухлявых музыкальных пальцев газету.

Дьюрька довольнейше расхохотался, щурясь своими большими, сильно вытянутыми в ширину, с острыми разрезами, устричными серо-зелено-голубыми глазами:

– А я не знал, что ты тоже эту газету покупаешь! Надо же! Ничего, я тебе дам почитать после второго урока, как только сам пробегусь, – он на ходу уже раскрывал рубрику "трех авторов". – Не волнуйся, я очень-очень быстро читаю!

С Дьюрькой они никогда не дружили. Да и трудно было себе, в здравом уме, представить дружбу с активистом, в начальных классах обожавшим по вырезкам из газет проводить перед всем классом "политинформацию" о международном и внутреннем положении, кознях израильской военщины, ядерном заговоре штатов и прочих зверушках – по заданию классной руководительницы, в свою очередь, инструктируемой парткомом; Дьюрька раньше всех вступил в комсомол – а совсем недавно, плюс ко всем грехам, еще и стал секретарем всей комсомольской организации школы.

Зацепился за Дьюрьку, впрочем, и какой-то смутно припоминаемый Еленой ареол, чуть смягчавший всю эту омерзительную карьерную поступь – а именно: его детская дружба с ее лучшей подругой Аней Ганиной. Дружили, кажется, не совсем Аня с Дьюрькой – а, скорее, их родители (как теперь вспоминала Елена, шагая с ним рядом по периметру "немецких" домов, сконструированных и построенных пленными немцами после войны, и теперь населенных, в основном, семьями привилегированных военных и гэбэшников). Да и то: не совсем дружили, а просто две еврейские семьи, с энтузиасткой подачи Дьюрькиной матери, увидевшей, когда записывала сына в школу, "интеллигентных" родителей будущей одноклассницы (так, кажется, рассказывала Аня), – с местечковой простотой полу-в-шутку – полу-всерьез договорились сосватать своих детей – (договорились, в том возрасте, когда и Аня, и Дьюрька еще едва читать научились) – и изо всех сил пичкали их общением друг с другом (Дьюрьку, например, обязывали "ухаживать" за Аней, нося ее портфель из школы домой; Анюте же вменялось в долг приглашать Дьюрьку "играть" домой): допичкались до того, что теперь ни Дьюрька Аню видеть не желал, ни Аня Дьюрьку на дух не переносила – отвечали, словом, друг другу полной взаимностью.

Одно из милейших проявлений этой насильственной дружбы почему-то всплыло сейчас в памяти Елены ярче всего: в третьем, что ли, классе, Дьюрька (тогда еще гораздо ниже Ани ростом) задирал ее, дергая в коридоре, на переменке, за хвост (на голове); Ане же, долго (видать, из почтения к родителям) все это терпевшей, в конце концов мелкие задирания надоели, она всем своим крепким телом приперла Дьюрьку в угол, и зверски издубасила его заведомо занятым у Елены на минутку (вечный, вечный Анечкин педантизм) чудовищным орудием пыток: доставшимся Елене от матери, послевоенным, огромным прозрачным угольником из тяжелого плексиглаза, с особым, садистским, чуть сколотым, ударным углом – которым Аня со всей силы и клевала в углу Дьюрьку в темечко. Дьюрька же, зажатый в угол, скалился железным ртом (носил "машинку" для исправления прикуса) и свирепо в буквальном смысле слова скрежетал зубами, крича на весь этаж, с наслаждением смакуя слоги: "Ганина! Еврейская котлета!"

С тех пор Дьюрька (в детстве бывший, скорее, маленьким толстячком), правда, как-то вытянулся – а за это лето так и вообще вдруг резко выстрелил в длину: и теперь был одного роста с Еленой – то есть самым высоким мальчиком в классе, статным, но при этом все так же по-детски слегка пухлявым: явно выучившим лучше всех завет матери "главное – это чтобы ребенок кушал хорошенько".

Еще одно качество Дьюрьки сейчас же (как только они, по везению, без рева тормозов перешли смертельный перекресток) зазвенело у Елены в ушах: Дьюрька оказался чрезвычайно, по-девчачьи, болтлив, причем говорил так быстро, сбиваясь и перебивая сам себя, как будто боялся, что у него отнимут дар речи, что ли. За следующие буквально три-четыре минуты, до школьного забора, Дьюрька умудрился не только рассказать ей, что родной его дед, известный большевик Беленков-Переверзенко (партийный псевдоним), после служивший конструктором на московском авиадетальном заводе, был репрессирован в самом что ни наесть хрестоматийном, в "Московских новостях" живописуемом, тридцать седьмом, в тридцать семь же лет от роду ("Дед никого не предал! Ни на кого не подписал! Крепкий оказался! Хотя из него выбивали ложные показания! Его застрелили прямо в кабинете следователя на Лубянке – без суда: следователь подсунул ему под руку документы с фальшивыми бредовыми показаниями против его сослуживцев, – что они, типа, все занимались вредительством, портили детали – участвуя в заговоре против товарища Сталина: "Подписывай, если жить хочешь". А дед как разорется: "Ты, сволочь, смеешь мне это предлагать?! Я – верный большевик!" – и в ярости схватил тяжелую мраморную пепельницу со стола – и запустил ей со всей силы в голову следователю. И тот застрелил его. Может быть, и счастье, что дед так сделал – по крайней мере, избежал дальнейших пыток – а то, может быть, он бы не выдержал и сломался", – горячо подытожил Дьюрька), но и, злясь, доложил, что мать с бабкой, из жуткого, в крови сидящего, патологического страха, никогда ему этого раньше не рассказывали – до совсем, вот, недавних пор; а также (уже у самого черного решётчатого школьного тына с пиками, пока не вошли в ворота) с феноменальной быстротой, самоуверенностью и газетной словесной шустростью изложил всю свою общественно-политическую доктрину: Дьюрька пылко верил в перестройку, Дьюрька вступил в комсомол, желая участвовать в преобразованиях – и перестроить эту организацию изнутри, Дьюрька ненавидел сталинизм, Дьюрька как дитя радовался начавшейся реабилитации почиканных Сталиным большевиков раннего помёта, и слышать не хотел о том, что до этого они и сами убили тысячи людей. Дьюрька верил в чушь о добреньком травоядном Ленине, оставившем чудное ангельское завещаньице в письме партии против тов. Кобы с вонючими носками. Словом, доктрина Дьюрьки, к досаде Елены, как брат-близнец походила на горбачевскую. Искренность и пылкость, однако, с которыми Дьюрька говорил, не оставляли сомнения (по всем как-то сердцем Еленой почувствованным индикаторам) – что Дьюрька – что угодно – но только не циничная гнида-карьерист без принципов.

Самым забавным было то, что когда говорил Дьюрька о деде и о сталинских преступлениях – он так экспрессивно, с гневом, гримасничал, так активно елозил вправо-влево оскаленной челюстью – в красках передавая дедовский гнев, – как будто на ней, на этой челюсти, все еще была та, детская, исправительная пластинка – и как будто он яростно пытался от нее избавиться. И тут же – раззудись плечо – демонстрировал, как дед швыряет в следователя пепельницу.

Шагал он, широко размахивая руками, иногда подплёвывался в нее – оборачиваясь к ней, на особо страстных пассажах, – о внешности своей явно не думал, и уж ни о каком кокетстве и подавно, шел в стоптанных пыльных туфлях, мысли свои излагал с детской непосредственностью и доверчивостью – и явно радовался, что ему, впервые за последние пару лет, нашлось в школе с кем всерьез поспорить про политику.

– Ой, а я тоже хочу на журналистику! Зыкинско! – немедленно встрепенулся Дьюрька, как только она упомянула, что поступать будет на журфак. – Возьми меня с собой – когда там в шюж вступительные? Что там? Сочинение? Да раз плюнуть! – Дьюрька говорил чуть погрубевшим за последнее лето, надломившимся голосом, но еще явно не успел к новой настройке тембра привыкнуть и регулярно срывался на конце фраз чуть ли не девчачий фальцет.

Уже входя в черные, грубо, с наростами пузырей, крашенные ворота, Елена, тем временем, вспомнила нечто восхитительное и невесомое – прямо как переливавшаяся вокруг всеми красками и ароматами жаркая погода: а именно – что у матери сегодня в институте – две ранние пары, – и чудесная идея как-то сама собой, без ее, Елены, непосредственного участия, вылилась вдруг в конкретнейший, счастливейший план:

– Знаешь что, Дьюрька, – весело сообщила она, резко затормозив в железных мрачных воротах. – Я только что вспомнила, что у меня очень важное дело! Мне срочно надо домой сбегать. Когда, ты говоришь, ты "Московские новости" читать закончишь – к большой переменке? Ну, я тогда к этому времени и приду.

– Ну… – замялся Дьюрька, на всякий случай чуть снижая рекорд хвалёного скорочтения. – Скажем, после большой переменки… Идёт?

Радостная, что теперь не придется вставать раньше по средам и нестись за газетой в киоск – Дьюрька все равно купит, – Елена, сразу резко убыстрив темп (прочь от школы почему-то всегда неслась как на праздник – да сейчас еще и не хотела, чтобы ее кто-нибудь заметил ускользающей с занятий), полупривскоком понеслась по темненько-сияющей узкой улице, с обеих сторон тротуара заваленной цветастыми, чуть сырыми еще варежками и перчатками лип и кленов – таким толстым слоем, что казалось, здесь только что дурачился полк комедиантов, все эти аксессуары и обронивших, – причем, каждый из комедиантов явно надушил до этого перчатки разнообразнейшими по яркому тону, но одинаково эксцентричными (чуть-чуть даже извращенно-прелыми) изысканнейшими духами, от которых уже кружилась голова – а остановиться и не впускать в себя это безумие аромата было невозможно.

И только уже перемахнув отвратительный, длинный, на несколько минут отбивающий и обоняние, и слух, гудящий и смердящий автомобилями мост с низким бордюром – над непонятно куда ведшими, запасными какими-то, не то грузовыми – словом, мало используемыми железнодорожными путями, – и подойдя к дому, и позвякав ключами – звук, выпрыгнувший из кармана в высокое угарно-синее небо, – она вкусила чудесное, солнечное (с легким бензиновым послевкусием) слово "прогуливаю!".

В кухне на красном столике валялся "Идиот" – брошенный здесь матерью еще со вчерашнего вечера – раскрытый уже где-то ближе к концу, и Елена, прямо как была, в куртке, случайно наклонившись над книгой, автоматически, не задумываясь, прочитала несколько строк – изумленно мугукнула, присела, на табуретку, подогнула под себя ногу – прочитала несколько страниц вперед, потом – уже судорожно-нетерпеливо – несколько страниц назад, потом перелистнула растрепанный переплет на начало – вплыла в текст как-то разом, без предупреждения, – и под захлестнувшей волной потеряла время – и через неопределенное количество лет или минут шрифта – смиренный игумен Пафнутий руку приложил – вздрогнула, оказавшись вдруг на здешней суше разбуженной абсолютно нереальным электрическим телефоном.

Вскочив, подойдя к горбатившемуся у окна холодильнику, – она, однако, отдернула потянувшуюся уже было к трубке руку: кто-то же наверняка матери звонит! А потом сдуру скажут ей: "Мы вам звонили утром, а ваша дочь к телефону подошла – она, что, болеет? Ме-ме-ме-ме-ме!" – но потом, мельком поглядев на маленькие красные ходики на подоконнике – рассмеялась над собой: опасность давно, давно уже миновала – давно было заполдень.

– Алё?

Трубку сразу повесили – или что-то разъединилось. И Елена со смехом вспомнила еще одну страшилку из жанра материных баек: о том, что так звонят днем по квартирам воры – и проверяют: есть ли кто-нибудь дома. "Воооот! Прямая выгода от прогула! Все должны мне спасибо сказать! Страж! Чего у нас, хотя, грабить-то? Эту белую сутулую пингвиниху-холодильник умыкнуть разве что – с пустым пузом?" – и опустилась опять на табуретку – разыскивая упущенное с кончиков пальцев место в перелистнувшейся, захлопнутой случайно – от шока неуместного звонка – книге.

Только уселась – телефон потребовал внимания опять – и уже как-то улетело чтецкое настроение.

– Алё? Алё? – она неудобно опиралась локтем на холодильник, зажимая трубку ухом, а другой рукой пыталась одолеть тугую всегда заедавшую защелку и открыть окно.

– Здравствуйте, можно Лену? – мужской голос в трубке был совершенно взрослым – и Елена моментально поняла, что опять звонят кавалеры музыкантше-джазистке, ее тезке, с верхнего этажа (номер различался всего на одну последнюю цифру), та Лена была на четыре года ее старше – и редкая кокетка – хотя иногда и приходила простосердечно учить Елену фортепьянным фокусам (кажется, из удовольствия посидеть за резным махагоновым Дуйсеном).

– Я – Лена. Но вы, вероятно…

– А, привет, это Миша, – такой поворот беседы был еще хуже – потому что Мишей звали как раз того чудовищного навязчивого ухажера из материных студентов, – и хотя голос был категорически на того хмыря непохожим – а скорее очень, очень приятным – Елена несколько напряглась.

– Какой именно Миша? – осторожно переспросила Елена – и только уже выговорив это, поняла, что придала своей реплике нечто анекдотическое.

– Ну, Миша, Цапель. Мы вчера на Арбате… Прости – я тебе даже имени своего не сказал вчера, – и тут у Елены чуть закружилась голова – сильнее, гораздо сильнее, чем давеча на улице от запаха листьев – а перед глазами как будто бы эти самые цветные листья и закружились – и забралось дыхание – так что ни слова в ответ она произнести бы все равно не сумела. Но телефон – отключился еще раз.

Дрожащими руками пытаясь изобразить для себя же самой, что она всё еще ищет страничку в книге, она присела за столик, потом опять вскочила, чувствуя, как тело то вдруг становится невесомым – то вдруг наоборот покрывается какими-то ватно-войлочными мурашками.

И если бы в третий раз телефон зазвонил хоть на минуту позже – у нее бы, наверное, разорвалось сердце.

– Двушки не было – прости. Гвоздиком пытался… Ты вчера сказала, что хочешь сленг изучить? Мы тут как раз сейчас в центре гуляем. Приедешь? Мы тебе панковскую Москву покажем. Встречаемся под тем же фонарем, где мы тебя вчера увидели!

И когда шла на ватных ногах до метро, и в вагоне, и переплывая водоворот пересадки, и выходя из Арбатской – Елена все еще не могла отделаться от мысли, что это какая-то ошибка, что, может быть, все-таки кто-то звонил куда-то не туда, не ей: "Неужели, неужели это правда?! И неужели Цапель, оказавшийся наделенным таким чудным, мягким, нежным именем Миша, взял у шляпного сорванца телефон, и сам, сам позвонил – а значит…"

"А что если все не так, – обрывала она себя вдруг. – Что если он не понимает, до какой постыднейшей степени я в него с первого… нет, со второго же взгляда влюбилась – и искренне собирается меня учить панковскому сленгу? Я же умру тогда просто!"

У нее мутилось уже все перед глазами, когда она представляла себе, что сейчас придется как-то очень независимо себя вести, как ни в чем не бывало – словно ее и впрямь интересует только сленг, и задавать вопросы, и записывать бред в прихваченный блокнотик – и отводить от него глаза, и…

Цапель, поразительно красивый, с гордо поднятой головой, с чудным абрисом эллинских пухлых нежных губ и чудным, высокой классики, лбом, и мягким горделивым выражением глаз – дивный, прекрасный рыцарь, которого даже кошмарный ирокез не в силах был испортить, и на которого ей даже страшно было смотреть от нежности, – стоял рядом с совершенно незнакомым (в сравнении со вчерашними яркими случайными знакомцами) пацаном – толстеньким, плохо выбритым, с круглым личиком, в смятой назад беретке, с хлюпающим носом, с кожаной сумкой, широкий ремень которой был перетянут поверх куртки по диагонали, с правого плеча под левую подмышку, как портупея, – словом, приятель Цапеля составлял как будто специально подобранный контраст его собственному великолепию.

Натянутая вежливость, с которой Цапель ее встретил, больно чувствовалась Еленой как оскорбление.

Явно сбывались ее самые кошмарные опасения: Цапель держался слегка отстраненно, – сполна отражая, впрочем, ее собственную молчаливую неловкую испуганную натянутость, – куда-то ее целенаправленно вел: на Арбатскую, в подземный переход, на Суворовский бульвар, – изредка перекидываясь ироничными репликами с портупейным спутником, никакого особого внимания на нее не обращал и как будто уже даже и слега тяготился взятой на себя функцией что-то объяснять школьнице.

Назад Дальше